Николай Пунин ПАМЯТИ ГРАФА ВАСИЛИЯ АЛЕКСЕЕВИЧА КОМАРОВСКОГО
За эти дни так часто и с такой однообразной настойчивостью слышим мы о смерти в бою, что другого рода смерть, казалось, была невозможна, словно для нее уже не осталось скорби, и нет больше цветов для иных могил, кроме братских. Мы ошиблись. Внезапно отлетела от земли душа, полная жизни, мужественная, окрыленная, великолепная, одна из тех душ, которым удивляешься, никогда, в сущности, их не понимая. 8-го сентября в Москве скончался граф Василий Алексеевич Комаровский. Родился, чтобы сказать два-три слова, сделать жест, и ушел, унося с собою тайну своего духа и своей мысли. Тому, кто его слышал чаще, кто видел больше, он оставил чувство недоумения, близкое к тоске, и какую-то глубокую и упорную уверенность в том, что из всего, произнесенного или сделанного им, — смерть сказала большее, договорила недосказанное, объяснила то, что казалось непонятным, но она же и лишила нас возможности раскрыть тайну его организма и его творчества, тайну, о которой мы все знали и не догадывались в одно и то же время. Теперь мы уже, наверное, не раскроем этой тайны никогда; на нашу долю остались лишь отрывочные и странные воспоминания, которым смерть сообщила горькую остроту…
Он был необыкновенен — этот веселый иронист и романтик, высокий, широкоплечий, сутуловатый, одиноко бродивший по Царскосельскому парку с тростью в кармане и завернутыми брюками. Он врывался в нашу жизнь, внося каждый раз тревогу, смятение, страх — мысль о бессмертной ночи, о планетах, о глубине земли, где переливаются густые питательные соки о темной глубине души, откуда вырастало его искусство, неожиданное, растрепанное, полное какой-то настойчивой воли и смятенного величия; он приходил, принося вместе со свежестью весеннего или зимнего воздуха свежесть только что родившейся в его мозгу мысли, которую он вынашивал, перебирая на все лады, внушал, навязывал тем, кто имел хоть некоторую охоту его слушать. Он говорил стихи своим гортанным голосом, перебивая их естественный ритм, следуя какому-то своему особенному стихосложению; привязывался к словам, подымая при этом руку, словно он измерял их вес и их емкость. Всегда неожиданный, но всегда чужой.
Было трудно следить за ходом его мысли и невозможно погружаться вместе с ним в то темное, шевелящееся и земное, что наполняло его душу, излучавшую с такой силой нервную энергию, что становилось страшно. Спорить с ним было бесполезно: он уходил в какие-то леса образов, ссылался на римских императоров, кардиналов, философов или поэтов, — и, в конце концов, мы замолкали, убежденные доводами, имевшими большую силу, чем все классические силлогизмы. Фантазия, которая имела способность находить для своих ирреальных идей слишком вещественную форму, логика, которая связывает посылки с выводами лишь ассоциацией идей и форм, возбуждение, которое само себя питает, — мы узнавали все это, встречая его, слушая или читая.
Искусство было его колыбелью и его жизнью. Сборник стихов, который он издал год тому назад, конечно, почти не был замечен. Те, которые любят меланхолическое волнение сумерек и грусть «о несбыточном», находили эти стихи слишком сухими; тем, которые требуют от поэта четкой структуры, классического синтаксиса и добрых традиций, они показались дилетантскими, неумелыми или безумными; некоторые находили их банальными, с обычными стремлениями к стилизму; толпа не читала их совсем. И этот сборник остался, как одинокий цветок, согретый лишь молодым дыханием Музы. Есть, конечно, в этих стихах один довольно существенный недостаток — оригинальность… Говорят, книги, обладающие таким свойством, вообще не имеют сбыта; может быть, но какое до этого дело поэзии, поэзии, которая родилась во тьме, вскормленная сомнениями, горечью наследственного опыта, которую баюкала красота и для которой форма была вожделенной гостьей.
Творчество — разве это только акт воплощения, методическое, внимательное, неустанное искание слова, гласной, перебоя? — Нет, конечно. Творчество — это прочитанная книга, разговор, откровение, любовь, ветка над головой, эмаль неба или облака, смутная тревога, скука, — все, что плодится, умирает, растет в душе; все это — творчество, если, конечно, природа одарила организм способностью воплощать. Утверждающие, будто поэты, художники, музыканты — уроды и выродки, не совсем ошибаются: творческий организм всегда насыщен чем-то, делающим его неудобным для жизни, слишком мечтательным или слишком жестоким, навязчивым, эгоистичным и странным. Люди этого не выносят или выносят плохо, они говорят в таких случаях: оригинальность!
Сборник стихов гр. Комаровского имеет полное основание получить столь лестное наименование. Стихи, собранные в книжке «Первая пристань», написаны в период 1903-1913 годов. Они разнообразны по содержанию и по стилю, ритмическая форма их, в общем, обычна. Чтобы полюбить эти строки — их надо читать, внимать им, изучать, повторяя время от времени, может быть даже — слышать их от самого автора; над ними, правда, нельзя плакать, но им невозможно не удивляться.
Им следует удивляться по-разному. Есть строфы, написанные лишь с целью внушить чувство эпохи, стиля, научить иронии, — они прекрасны; другие волнуют, как лирика, но это совсем не лирика. Первые рождены и вскормлены какой-то тонкой и добродушной иронией ветерана, видевшего собственными глазами римских императоров; отцом вторых был… — я не знаю его имени — дух темный, отравленный, надломленный, но героический, упадающий, но непокорный, нежный, мечтательный и капризный, но совсем не женственный. Он присутствует в этих стихах где-то внутри, шевеля слова, гласные, рифму; при первом чтении его не замечаешь, только чувствуешь; потом долетает какой-то гул, как подземный удар; в конце концов, его находишь везде, узнаешь в каждом слове, в любом обороте. Зачем было нужно его так тщательно скрывать? Перечтите несколько страниц, — какое количество ухищрений в подборе образов и в стиле, сколько светлых метафор, сколько веселости, — и это все для того, чтобы не дать возможности пробиться ему, темному и хаотическому, чтобы его смирить, сделать ручным; его ласкают, как зверя, хлещут, когда он упрямится, с ним хитрят, если он становится слишком разъярен.
Несколько скандированных строк — вот свидетели той странной борьбы, которая сообщила жизни трагичность и таинственность, сделав ее, однако, прекрасной; но такие же строки говорят о том, что эта подсознательная сила вырывала время от времени у слов, идей и ощущений их стойкое мужество, заставляя говорить согласно своим законам логики, красоты, жизни. Тогда раздавались строфы, где перепутаны части речи, где точки заменяют собой целые фразы, где ассоциации перебрасывают мысль через огромные пространства и где пафос, подобно морю, несет стих на своих мрачных волнах. Вот образец этой поэзии, совершенной, подлинной, бессмертной:
Je t’adore a l’egal de la voute nocturne. Baudelaire. Над городом гранитным и старинным Почила Мать. Где перелетом жадным И сын ее. Но мудрости могильной 1911 |
Другого образца русской поэзии, где бы было столько смятенного величия и безумия — я не знал… — и я не узнаю больше! Смерть сделала каменной руку, оборвала жизнь, расцвета которой мы ждали с таким вниманием. Судьба скупа на прекрасное. Она жестока также, ибо лишила крови сердце, полное благородной сдержанности и исключительной доброты, — об этом свидетельствуем мы, современники, — она унесла от нас друга, чье внимание, чье живое участие мы испытывали всегда и чьи беседы для нас незабвенны — впрочем, это касается лишь нас одних…
Живому и прекрасному гению — бессмертие, товарищу — нашу благодарность, другу — нашу человеческую скорбь. Этот венок возлагаем мы на могилу, которая скрыла от нас то, что было тленно, так как бессмертное не может скрыть даже земля…