Дмитрий Святополк-Мирский ПАМЯТИ гр. В.А. КОМАРОВСКОГО
Десять лет тому назад, 8(21) сентября 1914 г., умер граф Василий Алексеевич Комаровский. Имя это вряд ли многим что-нибудь скажет. Даже те, кто в последние годы перед войной внимательно следил за русской поэзией, принадлежал к Цеху поэтов и посещал «Бродячую собаку», могли очень легко не заметить его уединенную, чуждую поэтических партий и поэтической политики фигуру. Я помню только две статьи о нем, обе в «Аполлоне»: первую — отзыв Гумилева об единственной книге Комаровского, «Первой пристани», отзыв сочувственный, почти восторженный, но несколько недоуменный (он перепечатан в «Письмах о русской поэзии»1), и после его смерти — столь же сочувственную и столь же недоуменную статью Н. Пунина. Не помню, в которой из них было сказано (кажется, у Пунина2), что Комаровскому современники не простят его оригинальности. «Не простят», пожалуй, здесь неуместно — «не заметят его за его оригинальность» было бы вернее. Потому что даже в наше время, когда культ оригинальности заменил собой почти все другие культы, мы ценим, мы в состоянии усвоить только такую оригинальность, которая умещается в пределы наших ожиданий.
Комаровский не был гением, и его «оригинальность» не была из таких, которые будут со временем оценены и станут пищей общечеловеческой. Она была эксцентрична, необъяснима и для человечества не нужна. В творческом потоке развития он был странным завитком в сторону, никуда не ведущим. Но именно такая оригинальность, совершенно бескорыстная с эволюционной точки зрения, и есть утверждение абсолютной свободы, проявление какой-то божественной игры, избытка сил «творческой эволюции».
В культурно-историческом и историко-литературном плане объяснить Комаровского нетрудно. Он вышел не из той среды, из которой выходили все деятели русской литературы и культуры за последние шестьдесят лет. Отпрыск старой московско-петербургской дворянской фамилии с обширным родством и сильной семейной традицией, он был совершенно не задет интеллигентской культурой. Культурную почву его составляли семейные предания, старое, более французское, чем русское, воспитание, старая дедовская библиотека, о которой он так хорошо говорит в своей посмертной <посмертно опубликованной> поэме «Ракша», наконец, и едва ли не больше всего, свод анекдотов, дипломатических, светских, придворных, с прочным генеалогическим основанием, все услышанное с живых слов — непосредственная традиция, доходящая до самого осьмнадцатого века. К этому старому стволу была непосредственно привита новая «декадентская» культура, и эта культура прививалась к нему тоже больше живым общением с русскими декадентами и чтением французских книг, чем нормальным знакомством с «Весами» и «Аполлоном». В истории литературы место Комаровского довольно ясное — и запоздалое. Он принадлежит к старому декадентству, декадентству 90-х еще годов, не затронутому еще «соловьевщиной» и «достоевщиной», или, лучше сказать, к тому подпольному эксцентрическому течению, к которому принадлежал и Анненский. Именно отсутствие мистической идейности сделало Анненского таким близким к кружку Гумилева, а именно в кружке Гумилева только и сумели хоть немножко оценить Комаровского. Но Гумилев, вождь и учитель, имел неискоренимую потребность всех рассаживать по полочкам, и для Комаровского никакой полочки не прибрать было. Помню, Комаровский мне рассказывал, как Гумилев приставал к нему: «Да к чьей же, наконец, школе вы принадлежите, к моей или Бунина?» К школе Анненского, мог бы ответить Комаровский, если ответить было бы делом жизни и смерти. Анненского он высоко ценил и, хотя почти не встречался с ним (несмотря на то, что оба в одно время жили в Царском), хранил благоговейное воспоминание об его личности. Но Анненский был плоть от плоти старой интеллигенции: недаром он был братом одного из столпов «Русского богатства»3. Нет-нет мелькала в нем (как сказал, кажется, Георгий Адамович) «та же старая шинель Акакия Акакиевича»4. Этого в Комаровском не было и в помине. Вся его поэзия и вся его изумительная, увы! большей частью неопубликованная проза — совершенно вне эмоционального плана — вся она в плане чистой игры. Вот почему он так любил Анри де Ренье, единственного второго поэта, имевшего с ним что-то общее, «La double maitresse» и «La canne de jaspe»5 были в числе его любимых книг. Но игры Комаровского разыгрывались над бездной, «не так для стиха, а буквально» — над вечной, ежедневной возможностью сумасшествия. К сумасшествию своему он относился двояко: и опасливо, избегая всего того, что могло хоть немножко поколебать его очень шаткое нервное равновесие, и в то же время бесстрашно: много думал и даже писал воспоминания о своих сумасшествиях. Из воспоминаний этих я запомнил одну фразу: «Несколько раз сходил с ума и каждый раз думал, что умер. Когда умру, вероятно, буду думать, что сошел с ума». Он умер сумасшедшим. Начало войны нанесло такой удар его нервной системе, что она не вынесла, и все силы хаоса снова хлынули на него и затопили уже навсегда. В последний раз я его видел перед моим отъездом в действующую армию. Он был в состоянии крайнего возбуждения; он был обеспокоен мыслью, у кого из знакомых скорее всего он найдет охотничье ружье: он хотел идти защищать Петербург в случае немецкого десанта. Последние его стихи, оставшиеся в черновой тетради, написаны еще до начала военных тревог. Это был тот памятный, исключительно жаркий июль, о котором Анна Ахматова, новая Кассандра, написала такие страшные пророческие стихи6.
В стихах Комаровского нет этой тревожной ноты: он не смешивал искусства с хаосом подсознательных предчувствий. Вот эти набросанные им стихи:
Июль был яростный и пыльно-бирюзовый, Сегодня целый день я слышу из окна Дождя осеннего пленительные зовы; Сегодня целый день и запахи земли Волнуют душу мне томительно и сладко, И, если дни мои еще вчера текли В однообразии порядка… |
«Однообразие порядка» нарушилось, и через несколько недель его не стало.
Те, кто знает Комаровского только по его стихам, стихам утонченным и очень насыщенным, но на вкус иных неприятно пряным, не могут составить себе понятие об удивительной привлекательности его самого. Та свободная, странно свободная искра, которая так причудливо-необъяснимо и бесцельно горела во всем его существе — в его круглой, коротко остриженной голове, круглом красном лице и сутулом, крепком, широкоплечем, несколько сгорбленном корпусе, — эта искра только отчасти освещает его стихи. Они очень «сделаны», и, хотя для меня они кажутся сделанными превосходно, в них есть привкус эпохи — «вчерашнего дня», который не всем по вкусу. Стихи его, конечно, стоят внимательного отношения, переиздания и изучения. Иные из них (например, изумительное «Бессильному сказать — «какая малость»…» и некоторые из «Впечатлений Италии»7, в которой он, кстати сказать, никогда не был) должны войти в обиход хрестоматий. Но мне кажется, что самый прямой путь к его единственному очарованию для тех, кто не знал и хотел бы узнать его живую личность, — этот путь идет скорее через его прозу. Проза его стоит совсем особняком во всей русской литературе, да, вероятно, и в европейской. К сожалению, большая часть ее осталась неизданной: «Анекдот о любви» (рассказ о его сумасшествии с затейливым обрамлением, от которого пришел бы в восторг Виктор Шкловский); «Исторический роман» (страниц в 30); «До Цусимы»; разговоры в Царском Селе с удивительным местом об Анненском; анекдоты, воспоминания, заметки. Напечатан был только один рассказ, и то под псевдонимом Incitatus (Комаровский утверждал, не знаю, на каком основании, что так звали коня Калигулы8), в альманахе «Аполлон», 1911 г. Называется рассказ «Sabinula» и, кажется, никем ни тогда, ни после не был замечен. У меня нет рассказа под рукой (а дорого дал бы!), и я его давно не перечитывал, но и сейчас он жив в моей памяти, каким я его слышал, тому тринадцать лет, от Комаровского и потом столько раз перечитывал, «»Рабы в северных латифундиях, наконец, восстали» — так начинается рассказ. Дело происходит в Риме при Веспасиане. Но Тацит уже старик и вспоминает о своем сверстнике Овидии, молодом человеке, сосланном при Августе. Идет война с «Вологезами», и цезарь весьма беспокоится об успокоении этой далекой окраины; второй легион идет из Сиены в Рим на караковых лошадях. Рассказу предпослано предисловие, подписанное «Эразм Роттердамский», в котором Эразм полемизирует с кардиналом Бибиеной и прибавляет в постскриптуме: а «если бы я желал ему нанести злейшее оскорбление, я приписал бы рассказ самому Бибиене». Как видите, стилизация тут ни при чем, но и стилизация (или пародия на стилизацию) использована для божественно свободных и бесцельных движений повествования. Тонкая жилка иронии переплетается с причудливой, совершенно неэмоциональной сентиментальностью. Странная струя беспокойной чувственности пробивается кое-где из-под земли. Рим принимает формы то близко знакомого, как бы современного быта, то сгущается в какие-то венецианские, чисто формальные, ничему реальному не отвечающие краски. Стиль, в основе своей по-пушкински сухой, перебивается то барочными фиоритурами, вроде Ренье, то разговорными интонациями.
И все это чистая, совершенно свободная игра, может быть, и имеющая какую-то подсознательную необходимость, но так, как будто лишенная всякого «значения», всякой, как говорил Потебня9, «метонимичности». Чистая свобода, т. е. творчество без «почему?». Если на что-нибудь оно и похоже, то разве только на сны Ремизова, но и в снах Ремизова нет такой свободы чисто «фактурного» элемента. Французы со времен Малларме мечтают о создании «чистой поэзии» — «Poesie pure», из которой было бы устранено все то, что не поэзия. «sabinula» есть осуществление «чистого творчества», «Creation pure» — чистого, потому что свободного и необусловленного.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Д.П. Святополк-Мирский имеет в виду отдельное издание: Гумилев Н. Письма о русской поэзии. Пг., 1923, куда вошла, в частности, рецензия на «Первую пристань».
2. См. статью Н. Пунина «Памяти графа Василия Алексеевича Комаровского».
3. Брат И.Ф. Анненского Николай Федорович Анненский (1843-1912) был крупным ученым, основоположником статистики в России и видным публицистом. Входил в редакцию журнала «Русское богатство».
4. Святополк-Мирский перефразирует слова Г.А. Адамовича из его статьи «Иннокентий Анненский»: «…в ней <поэзии Анненского. — Сост.> живет чувство неудержимой жалости к людям, почти гоголевские образы человеческой нищеты и убожества» (Звено. 1924. № 78. 28 июля; цит. по: Адамович Г. Собр. соч.: В 2 кн. СПб., 1998. Кн. первая. С. 77).
5. «Дважды любимая» и «Яшмовая трость» (с франц.) — роман и сборник новелл А. де Ренье.
6. Стихотворение Анны Ахматовой «Июль 1914».
7. «Итальянские впечатления» — раздел «Первой пристани».
8. Incitatus (лат.) — неудержимый, стремительный, вдохновенный. Так Калигула звал своего коня, которого собирался сделать сенатором (см.: Светоний. Жизнь двенадцати цезарей: Калигула, 55:3). С некоторой натяжкой Incitatus может переводиться и как «незваный, беспрозванный, безымянный» (от лат. cito » называть по имени, призывать), обнаруживая при этом смысловую и анаграмматическую связь с псевдонимом И.Ф. Анненского «Ник. Т-о».
9. Потебня Александр Афанасьевич (1835-1891) — лингвист, фольклорист, искусствовед, философ.