?>

Велимир Хлебников ПИСЬМА

<Петербург. 10 июня 1909>

Знаете: я пишу вам, только чтобы передать, что мне отчего-то грустно, что я непонятно, через 4 ч. уезжая, грущу и что мне как чего-то вещественного жаль, что мне не удалось, протянув руку, сказать «до свидания» или «прощайте» В<ере> К<онстантиновне> и др<угим> членам B<ашего> кружка, знакомством с которым я так дорожу и умею ценить.
Я увлекаюсь какой-то силой по руслу, которого я не вижу и не хочу видеть, но мои взгляды — вам и вашему уюту.
Я знаю, что я умру лет через 100, но если верно, что мы умираем начиная с рождения, то я никогда так сильно не умирал, как эти дни. Точно вихрь отмывает корни меня от рождающей и нужной почвы. Вот почему ощущение смерти не как конечного действия, а как явления, сопутствующего жизни в течение всей жизни, всегда было слабее и менее ощутимо, чем теперь.
Что я делал эти несколько дней? Я был в Зоолог<ическом> саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с Исламом. После короткого размышления я пришел к формуле, что виды — дети вер и что веры — младенческие виды. Один и тот же камень разбил на две струи человечество, дав буддизм и Ислам, и непрерывный стержень животного бытия, родив тигра и ладью пустыни.
Я в спокойном лице верблюда читал развернутую буддийскую книгу. На лице тигра какие-то резы гласили закон Магомета. Отсюда недалеко до утверждения: виды потому виды, что их звери умели по-разному видеть божество (лик). Волнующие нас веры суть лишь более бледный отпечаток древле действовавших сил, создавших некогда виды. Вот моя несколько величественная точка зрения. Я думаю, к ней может присоединиться только тот, кто совершал восхождения на гору и ее вершину.<…>
Сегодня я видел Ал. М. Ремизова. Его, кажется, заставляют грустить нападки печати.
Прощайте! в смысле — до нового увидания!
Дайте мне возможность на бумаге проститься с теми, кого я не увидел, прощаясь. Передайте мой порыв и богомольность.

Велимир Хлебн<иков>.
9 ч. в 10. VI. Царскосель<ский> вокзал.

Е.Н. ХЛЕБНИКОВОЙ

<Петербург. 16 октября 1909>

Пишу Вам уже второй раз: книга не оставалась дома, и это ошибка библиотекаря.
Я познакомился почти со всеми молодыми литераторами Петербурга — ГумилевАуслендерКузминГофман, гр. Толстой и др., Гюнтер.
Мое стихотворение, вероятно, будет помещено в «Аполлоне», новом петербургском журнале, выходящем в Питере.
Дела с Университетом меня сильно утомляют и [беспокоят], отнимают много времени. Я подмастерье, и мой учитель — Кузмин (автор «Александра Македонского» и др.). Гумилев собирается ехать в Африку.
Гюнтер собирается женить Кузмина на своей кузине. Гр. Толстой собирается написать <нрзб> и освободиться от чужих влияний. У Гумилева странные голубые глаза с черными зрачками. У Толстого вода современника Пушкина.
Некоторые пророчат мне большой успех. Но я сильно устал и постарел. (Гюнтер — надежда немецкой литературы.)
Целую и обнимаю всех лубнистов и одесситов.

А. В. ХЛЕБНИКОВУ

<Петербург. 23 октября 1909> 

Дорогой Шура! Как дела в Одессе?
Я пишу наскоро письмо. Я буду участвовать в «Академии» поэтов. Вяч. Иванов, М. Кузмин, Брюсов, Маковский — ее руководители. Я познакомился с Гюнтером, которого я полюбил, Гумилевым, Толстым.
Я поправился. И хорошо смотрю. Гумилев написал «Данте», которое тебе, я помню, понравилось. Напиши мне, что ты думаешь о поэзии. Я очень ценю за глубину, искренность и своеобразие, чего у меня бедно. Мое стихотворение в прозе будет печататься в «Аполлоне». И я делаю вид, что очень рад, хотя равнодушен.
Я пришлю тебе оттиск.
Я подмастерье знаменитого Кузмина. Он мой magister. Он написал «Подвиги Александра Македонского». Я пишу дневник моих встреч с поэтами. Кланяйся Г. В. и всем.

Андрею БЕЛОМУ

<Лето 1912>

«Серебряный голубь» покоряет меня, и я посылаю вам дар своей земли.
Из стана осады в стан осаждаемых летают не только отравленные стрелы, но и вести дружбы и уважения.
Хлебников.

Вяч. ИВАНОВУ

<1912?> 

Дорогой Вячеслав Иванович!
Я задался вопросом, не время ли дать Вам очерк моих работ, разнообразием и разбросанностью которых я отчасти утомлен. Мне иногда казалось, что если бы души великих усопших были обречены, как возможности, скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были избирать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней. Таким образом, душа одного человека может казаться целым собранием великих теней. Но если остров, возвышающийся над волнами, несколько тесен, то не удивительно, если они время от времени сталкивают одного из бессмертных опять в воду. И таким образом, состав великих постоянно меняется. Но к делу!
Уже Бисмарк и Оствальд были отчасти русскими. Мы переживаем время «сечи и натиска». Собственно европейская наука сменяется наукой материка. Человек материка выше человека лукоморья и больше видит. Вот почему в росте науки предвидится пласт — Азийский, слабо намечаемый и сейчас. Было бы желательно, чтобы часть ударов молота в этой кузне Нового Века принадлежала русским. Но русские несколько холодны к подвигам своих соотчичей и не заботятся о первенстве. Я вообще сомневаюсь, чтобы в России можно было что-нибудь напечатать кроме переводов и подражаний…<…>

Н.И. КУЛЬБИНУ

<Царицын. Ноябрь-декабрь 1916> 

Николай Иванович!
Я пишу вам из лазарета «чесоточной команды». Здесь я временно освобожден от в той мере несвойственных мне занятий строем, что они кажутся казнью и утонченной пыткой, но положение мое остается тяжелым и неопределенным. Я не говорю о том, что, находясь среди 100 человек команды, больных кожными болезнями, которых никто не исследовал точно, можно заразиться всем до проказы включительно. Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов, а в виде ласки так затягивают пояс на животе, упираясь в него коленом, что спирает дыхание, где ударом в подбородок заставляли меня и моих товарищей держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти, потому что я [другой] не толпа и не стадо, где на все доводы один ответ, что я еще жив, а на войне истреблены целые поколения. Но разве одно зло — оправдание другого зла и их цепи? Я могу стать только штрафованным солдатом с будущим дисциплинарной роты. Шаги, приказания, убийство моего ритма делают меня безумным к концу вечерних занятий, и я совершенно не помню правой и левой ноги. Кроме того, в силу углубленности я совершенно лишен возможности достаточно быстро и точно повиноваться.
Как солдат, я совершенно ничто. За военной оградой я нечто. Хотя и с знаком вопроса, и именно то, чего России недостает, у ней было очень много в начале войны хороших солдат (сильных, выносливых животных, не рассуждая повинующихся и расстающихся с рассудком как с [калошами] усами). И у ней мало или меньше других. Прапорщиком я буду отвратительным.
А что я буду делать с присягой, я, уже давший присягу Поэзии? Если поэзия подскажет мне сделать из присяги [каламбур] остроту. А рассеянность? На военной службе я буду только в одном случае на месте, если б мне дали в нестроевой роте сельскую работу на плантациях (ловить рыбу, огород), или ответственную и увлекательную службу на воздушном корабле «Муромец». Но это второе невозможно. А первое хотя вполне сносно, но глупо. У поэта свой сложный ритм, вот почему особенно тяжела военная служба, навязывающая иго другого прерывного ряда точек возврата, исходящего из природы большинства, т.е. земледельцев. Таким образом, побежденный войной, я должен буду сломать свой ритм (участь Шевченко и др.) и замолчать как поэт. Это мне отнюдь не улыбается, и я буду продолжать кричать о спасательном круге к неизвестному на пароходе.
Благодаря ругани, однообразной и тяжелой, во мне умирает чувство языка.
Где место Вечной Женственности под снарядами тяжелой 45 см. ругани?
Я чувствую, что какие-то усадьбы и замки моей души выкорчеваны, сравнены с землей и разрушены.
Кроме того, я должен становиться на путь особых прав и льгот, что вызывает неприязнь товарищей, не понимающих других достаточных оснований, кроме отсутствия ноги, боли в животе. Я вырван из самого разгара похода за будущее.
И теперь недоумеваю, что дальше.
Поэтому, так как я полезен в области мирного труда всем и ничто на военной службе, даже здесь меня признали «физически недоразвитым человеком». Меня давно зовут «оно», а не он.
Я дервиш, иог, Марсианин, что угодно, но не рядовой пехотного запасного полка.
Мой адрес: Царицын. Военный лазарет пехотного запасного 93 полка, «чесоточная команда» рядовому В. X.
В нем я пробуду 2 недели. Старший врач — Шапиро довольно добродушный, <но строгий>.
Уважающий вас и уже раз вами вырученный (напоминание)
Велимир Хлебников.
29 февраля в Москве возникло общество «317» членов. Хотите быть членом? Устава нет, но общие дела.

В.В. ХЛЕБНИКОВОЙ

<Харьков? 2 января 1920> 

Веринька, заинька! ау!
Летите письма, как листочки березовые, на русые головы дорогих, падайте на очарованных у Волги.
Пора разочаровывать змей, то-то будет шипение змеиного царства. Этот год будет годом великой и последней драки со змеем.
Все, что в моем сознании: черные ночные окна, дыхание запыхавшихся дров, торопящихся стать золой, — все подымаю за мою победу над змеем.
За это время я выковал дрот для борьбы с ним — это предвидение будущего: у меня есть уравнения звезд, уравнения голоса, уравнения мысли, уравнения рождения и смерти.
Я первый взошел на новый материк — повелевающее время, первый вступил на него, я был пьян от радости, но люди всегда люди, — и из первого сражения со змеем я вышел в цепях: от меня вдруг улетели все мои мысли, и мой очарованный мир покинул меня, точно я изменил ему. Все видения будущего вдруг покинули меня, точно ненужное дерево стая отдыхавших голубей.
Это случилось после того, как я в последний раз в жизни поверил людям и прочел доклад в ученом обществе при университете «Красная Звезда».
Правда, я утонченно истязал их: марксистам я сообщил, что я Маркс в квадрате, а тем, кто предпочитает Магомета, я сообщил, что я продолжение проповеди Магомета, ставшего немым и заменившего слово числом.
Доклад я озаглавил Коран чисел.
Вот почему все те, чье самолюбие не идет дальше получения сапог в награду за хорошее поведение и благонамеренный образ мысли, шарахнулись прочь и испуганно смотрят на меня. Но все-таки жребий брошен, и змей будет проткнут в самое пузо. Пока же жизнь обвита его жирным животом с мрачными узорами смерти тела и духа.
Но и но! поединок будет!
Свидетель — мой нераскуренный окурок, мой одинокий друг сейчас. Кстати, я курил из трубки из пушечного пороха и писал ручкой из пороха. Так как я рассеянный человек, то я клал окурки на порох, и он зажигался и воспламенялся, тогда я тушил его пальцами. На деле это безопасно, пушечный порох горит очень тихо, и из его длинных черных трубок выходят превосходные ручки для будаков (будетлян), но звучит все это очень громко.
Я преследовал свою одинокую цель с мрачным ожесточением, и только твое письмо меня пригрело весенними вещами, и я болтлив. Утверждаю, что я был в оттепели и кап-кап.
Вся его мрачная правда, что мы живем в мире смерти, до сих пор не брошенной к ногам как связанный пленник, как покоренный враг, — она заставляет во мне подыматься кровь воина «без кавычек». Да здесь стоит быть воином. Здесь я не скажу, как сказал недавно, что я не буду «хороводиться с ружьем», отказываясь освящать своим согласием этот старинный и гнусный обряд. Я не могу себе простить, что я не был в Киеве.
Это мне возможно бы сделать [и тогда, может быть, это не случилось]. Если я пишу сегодня так свободно, то мой слог разбужен лучами твоего письма.
Заключим союз вместе рвать кисти синих ягод около шума горных рек и подкрадываться к заснувшим черепахам.
Что еще нам надо?
Я забыл мир созвучий; их я как хворост принес в жертву костру чисел. Но еще немного, и мне вернется священная речь.
Вот моя болтовня…
Письма не счета, и нет ничего скучнее, как точное перечисление.
Всем все.
Я хотел ехать в Персию, но может быть, поеду в Владикавказ или Дербент.
Обнимаю. Помню. До весны.
Может быть, найдем весной общий уют на берегу моря, на Кавказе, но для этого нужно будет проделать <нрзб> и решиться на бегство из Египта.

О.М. БРИКУ

<Харьков. 30 апреля 1920> 

Дорогой Осип Максимович!
Я с грустью примирился с тем, что собрание сочинений не вышло.
Так как мне делали предложения Есенин и др., я бы хотел знать, существует ли срок хотя бы двухмесячный для выхода в свет полного собрания?
Задерживать его дальше невозможно — эта исходная точка заставляет меня желать, чтоб вы взяли на себя обязательство закрепить издание во времени, приурочив его к определенному сроку 2 месяцев.
Очень жалею, что не могу быть в Москве и увидеть вещи своими глазами…
Некоторые переговоры по этому поводу мог бы повести Г. Петников.
Очень хотел бы видеть вещи напечатанными. Мой привет издали с юга Лидии <sic!>Юрьевне и Владимиру Владимировичу.
Я начинаю снова работать, что долго был лишен возможности делать.
В. Хлебников.
Харьков. 30. IV. 20.

В.В. МАЯКОВСКОМУ

<Баку. 18 февраля 1921> 

Дорогой Володя!
В чернильнице у писателя сухо, и муха не захлебнется от восторга, пустившись вплавь по этой чернильнице.
Эта истина новой Большой Медведицей господствует над нашим временем.
Я живу на грани России и Персии, куда меня очень тянет.
На Кавказе летом будет очень хорошо, и я никуда не собираюсь выезжать из него.
Снимаю с себя чалму Эльбруса и кланяюсь мощам Москвы.
В числах я зело искусил себя. И готов построить весну чисел, если бы работал печатный станок.
Но вместо сердца у меня какая-то щепка или копченая селедка, не знаю. Песни молчат.
Вот почему прекрасны крики «Эво-э!» и распущенные волосы.
Твой В. Хлебников.
18 II 21 г.

В.В. ХЛЕБНИКОВОЙ

<Энзели. 14 апреля 1921>

Храбро как лев пишу письмо.
Знамя Председателей Земного Шара всюду следует за мной, развевается сейчас в Персии. 13/IV я получил право выезда, 14/IV на «Курске» при тихой погоде, похожей на улыбку неба, обращенную ко всему человечеству, плыл на юг к синим берегам Персии.
Покрытые снежным серебром вершин горы походили на глаза пророка, спрятанные в бровях облаков. Снежные узоры вершин походили на работу строгой мысли в глубине божьих глаз, на строгие глаза величавой думы. Синее чудо Персии стояло над морем, висело над бесконечным шелком красно-желтых волн, напоминая об очах судьбы другого мира.
Струящийся золотой юг, как лучшие шелка, раскинутые перед ногами Магомета севера, на севере за кормой «Курска» переходили в сумрачное тускло-синее серебро, где крутилось, зеленея, прозрачное стекло волн ярче травы; и сами себя кусали и извивались в судорогах казненных снежные змеи пены. «Курск» шумно шел на юг, и его белая масляная краска спорит с оперением чайки.
Он был словом человеческого разума, повернутым к слуху величавого моря.
Охотники за кабанами стояли на палубе и говорили про дела охоты. Меня выкупали в горячей морской воде, одели в белье и кормили, и ласково величали «братишкой». Я, старый охотник за предвидением будущего, с гордостью принимаю это звание «братишки» военного судна «Курска» как свое морское крещение. После походившей на Нерчинские рудники зимы в Баку, когда я все-таки добился своего: нашел великий закон времени, под которым подписываюсь всем своим прошлым и будущим, а для этого я перечислил все войны земного шара, в который я верю и заставлю верить других.
День 14/IV был днем Весеннего Праздника, днем Возрождения и отдания чести самому себе (движение самоуважения).
Уезжая из Баку, я занялся изучением Мирза-Баба, персидского пророка, и о нем буду читать здесь для персов и русских: «Мирза Баб и Иисус».
Энзели встретило меня чудным полднем Италии. Серебряные видения гор голубым призраком стояли выше облаков, вознося свои снежные венцы.
Черные морские вороны с горбатыми шеями черной цепью подымались с моря. Здесь смешались речная и морская струя и вода зелено-желтого цвета.
Закусив дикой кабаниной, собзой и рисом, мы бросились осматривать узкие японские улицы Энзели, бани в зеленых изразцах, мечети, круглые башни прежних столетий в зеленом мху и золотые сморщенные яблоки в голубой листве.
Осень золотыми каплями выступила на коже этих золотых солнышек Персии, для которых зеленое дерево служит небом.
Это многоокое золотыми солнцами небо садов подымается над каменной стеной каждого сада, а рядом бродят чадры с черными глубокими глазами.
Я бросился к морю слушать его священный говор, я пел, смущая персов, и после 1 1/2 часа боролся и барахтался с водяными братьями, пока звон зубов не напомнил, что пора одеваться и надеть оболочку человека — эту темницу, где человек заперт от солнца и ветра и моря.
Книга Крапоткина «Хлеб и Воля» была моим спутником во время плавания.
<Приписка на первой странице:> Вера! приезжай сюда в Энзели! если нет пропуска, то я постараюсь дать тебе его. Я был на охоте на кабанов.
<Приписка на третьей странице:> Этот день 14/IV был днем рождения «Курской веры» в честь встречи моря и будущего.
<Приписка на четвертой странице:> Персам я сказал, что я русский пророк.