?>

Георгий Иванов

 

ЧЕЛОВЕК В РЕДИНГОТЕ

Майской ночью я возвращался откуда-то к себе на Петербургскую сторону. Мост был как раз разведен. «Перевоз» — пароходик «Финляндского пароходства», возивший с одного берега на другой за две копейки конец, тоже, как назло, только что отвалил. Значит, ждать полчаса? Или идти в обход? Нет, ждать скучно, а в обход далеко. Проезжавший мимо «ванька», видя мою беспомощность, заломил рубль двадцать до Александровского проспекта — цену несуразную. На предложенные шесть гривен он презрительно подхлестнул лошадь, и я снова остался один перед разведенным мостом, «в сиянии и безмолвии белой ночи». Белые ночи, конечно, хороши, и эта была особенно хороша — но я посмотрел на Адмиралтейство, Неву и мутно-розовое небо почти с отвращением. Пойду в обход, решил я. И зачем я не дал этому разбойнику рубль — был бы уже дома.

Но идти домой не пришлось. Пройдя несколько шагов, я услышал голоса и звон посуды. «Поплавок», излюбленное место мечтательных пьяниц, был еще открыт. Для рубля, чуть не отданного жадному «ваньке», нашлось употребление менее обидное.

Народу на «Поплавке» было человек десять-двенадцать. По их оловянным взглядам, покрасневшим лицам и съехавшим на сторону галстукам было видно. что все это публика солидная, сидит здесь долго, выпила много и еще выпьет.

Я сидел в ожидании, когда придет «перевоз», прихлебывал тепловатое «калинкинское» и наблюдал. Наблюдать, впрочем, было мало что. Картина не менялась. Веселая компания в углу, понемногу соловея, меньше закатывалась смехом и все чаще икала. Изредка кто-нибудь нетвердым голосом заказывал еще пива, то там, то здесь слышалось всхрапывание. Вода тяжело и глухо ударялась о борта баржи, на которой «Поплавок» помещался. Стало совсем светло. Пароходик, которого я ждал, пыхтя, подплывал к соседней пристани, подавая тонкие свистки. Я крикнул лакея, чтобы расплатиться. Но тут «на палубе» появился новый посетитель. Вид его заинтересовал меня. Небольшой рост. Коренастые плечи. Пальто — коричневый редингот в талию — хорошего покроя, но с побелевшими швами, заношенное, выгоревшее. На шее в несколько рядов намотан пестрый шарф, на голове цилиндр, в руках трость с вычурнейшим набалдашником.

Он вошел, тяжело ступая. Никто, кроме меня, им не заинтересовался. Он мотнул головой лакею. Когда принесли пиво, новый посетитель, отхлебнув от кружки, дернулся, словно от отвращения, потом медленно обвел вокруг себя прищуренными глазами. Когда на секунду я попал в «поле его зрения», пришла моя очередь вздрогнуть. В серо-холодных, странно-неподвижных глазах светилось выражение дикой тоски. Дикой и слепой.

«Перевоз», жалобно свистя, отчалил от пристани. Небо совсем посветлело. Глупо, что я остался. Сейчас и «Поплавок» закроется. Вот и мост наводят, — пора. Не любоваться же всю ночь на этого пьяницу с дикими глазами.

Но когда я совсем собрался уходить, человек в рединготе вдруг забормотал что-то. Самый темп его бормотания удивил меня. Это было мерное монотонное чтение — так поэты читают стихи.

Я прислушался.

 

…Et pourtant vous serez semblable a cette ordure.
A cetie horible infection…

 

Странный человек в рединготе, перед батареей «калинкинского», на заплеванном «Поплавке» читал гениальную «Charogne»* Бодлера. Это было забавно.

 

…Etoile de mes yeux, soleil de ma nature
Vous, mon ange et ma passion…**

 

Вдруг он оборвал чтение1, выпрямился во весь рост и шагнул к парапету. Стол опрокинулся, разбитое стекло зазвенело. Еще шаг, и человек в рединготе был бы в Неве. Лакей подбежал к нему и схватил его за плечи. «Скандалить не…» — успел только выговорить он. Страшная пощечина помешала ему окончить. На отчаянный крик слуги двинулся грузный, краснорожий хозяин. Ему полетела в голову бутылка.
Как ни любопытно было посмотреть, чем это кончится, я все же поспешил к выходу, — благо он был свободен: другая бутылка с треском, как бомба, разорвалась у самого моего уха. Я «ускорил шаги». На шум уже перебегал наискось набережную усатый городовой. В общем реве побоища голос, только что мечтательно скандировавший Бодлера, яростно гремел:

— Тронуть… меня… который в высочайшем присутствии… Меня! Друга Григория Ефимовича!2 Спроси Вырубову3, кто я такой, — она тебе скажет. Лапы прочь! Не подходи! Убью!

 

***

 

Среди множества петербургских литературных обществ было и такое: «Физа»4.

Название это не расшифровывалось, как подобные ему советские названия. «Физа» не значило — «филологический институт звуковых анализов» или что-нибудь в этом роде. «Физой» звался герой поэмы, очень бездарной и очень пышной, прочитанной на открытии одним из ее великосветских учредителей. «Физа» тем и отличалась от остальных литературных мест, что хозяевами ее были любители прекрасного с громкими фамилиями и в звании камер-юнкеров высочайшего двора. Теперь уж я не помню, как звалась «Физа» по-настоящему.

Над «Физой» все смеялись, но все ее посещали. Помещение было просторное, благоустроенное, где-то на Сергиевской. Выступлений эстетов-учредителей можно было не слушать, коротая время в прекрасной столовой за бесплатными сандвичами с икрой и даровой мадерой. Кто-то сказал, что в Петербурге ходят на разные сборища исключительно из-за антрактов — себя показать и людей посмотреть. Заседания «Физы» были сплошным антрактом, да еще с мадерой. И на собраниях ее всегда было шумно и многолюдно.

На одном из таких собраний я сидел по обыкновению в столовой. Дверь в залу, где шло заседание, была закрыта. Вдруг кто-то ее отворил — и я услышал знакомый голос. Знакомый. Но где я его слышал? Ах, да…

«…Etoile de mes yeux, soleil de ma nature…»

«Лапы прочь! Убью!»

На эстраде «Физы» между пальмой и роялем стоял мой «знакомый» с «Поплавка». Он был гладко выбрит, аккуратно причесан, кажется, он даже улыбался. Сюртук его имел самый обыкновенный буржуазный вид5. Глаза опущены: не видно их выражения. Читал он что-то длинное, с цитатами и ссылками на источники о предшественниках Шекспира, читал с повадками заправского приват-доцента.

— Кто это? — спросил я у фон А., того самого камер-юнкера, в чьей поэме героя звали Физой.

Фон А., лощеный молодой человек с моноклем и пробором, посмотрел на меня с удивлением. Как? Вы не знаете? Восходящая звезда. Тураев6 в восторге. Бодуэн де Куртенэ7 без ума. Удивительная эрудиция, редкая разносторонность. Его исследования о елизаветинцах…

Он назвал мне фамилию, которую я мельком слышал как имя подающего надежды молодого ученого. Вот уж не ожидал.

— Кажется, он скандалист какой-то? Из распутинского окружения?

Фон А. замахал руками.

— Какой вздор. Кто вам сказал? Ученейший человек, э… э… э… светлая голова. Мы специально его пригласили в будущую субботу. Он нам прочтет доклад об ассирийских мифах — он ведь знаток э… э… э.. и ассириологии. Удивительная разносторонность. И откуда вы взяли, что он распутинец? Напротив, он кажется, э… э… э… в связи с революционерами.

В течение вечера я наблюдал «человека в рединготе». Он держался в окружении эстетических дам и великосветских учредителей «Физы». Держался скромно, грустно, достойно, не подымая глаз. Мадера стояла перед ним на столе, но он пил чай с лимоном. Уходя из собрания, я видел, как фон А. усаживал моего скандалиста с «Поплавка» в свою щегольскую карету8.

Часа в три ночи, в один из тихих дней «Бродячей собаки», таких дней, когда публики «со стороны» мало, «свои люди» сидят особняком по углам, электричество из экономии притушено и даже Пронин, неутомимый директор подвала, устал и спит в чулане за кухней, — в одну из таких «будничных» ночей, когда сидишь так неизвестно зачем, разглядывая пестрые стены и глотая холодное вино, и все кругом выглядит как-то таинственно, — входная дверь хлопнула. Я обернулся на стук от камина, у которого скучал.

Он был опять в рединготе и пестром намотанном кашне. Кажется, сильно пьян. Предлога заговорить с ним мне не пришлось и выдумывать. Потоптавшись у дверей, он сел рядом со мной у камина. Скосив глаза на мою бутылку рислинга, он щелкнул языком.

— Кисленькое пьете. Нет, благодарствуйте, — отстранил он стакан, который я было ему придвинул. — Благодарствуйте, не употребляю этих напитков. Душа не принимает, да и сердце…

— Слабое? — подсказал я.

— Именно слабое. Правильно сказали. Слабое сердце. Несчастное, безумное, слабое сердце. Как и все сердца человеческие.

Он закричал в буфет:

— Эй, водки!

Мы помолчали. Потом, не зная, как начать интересующий меня разговор, я сказал:

— А я вас встречал.

— Встречали? Возможно.

— Да. Весной этого года. На «Поплавке». Вы еще Бодлера читали.

— А, вот где. Припоминаю, как же. Не в себе был, чего таиться. Редко это со мной бывает. Зато метко. Вы что же, — он прищурился, — долго тогда сидели?

— Ушел, когда начали бутылки летать. За голову боялся. После жалел.

— Чего же вы жалели?

Я нанес «решительный удар».

— Жалел, что недосмотрел до конца. Кто победил и… и помог ли вам Григорий Ефимович?

Но мой «удар» не произвел того эффекта, на который я рассчитывал. Мой собеседник, внешне по крайней мере, остался невозмутимым.

— Пустяки все это, — сказал он, — и вспоминать не стоит. Ну, мне разбили морду… или я разбил. Не все ли равно. Не согласны? Это в вас младая кровь играет — поживете с мое, будете так же рассуждать. А насчет Григория Ефимовича вопрос не так прост, как вам кажется. Вы вот — признайтесь — полагали: припер я его к стене, не отвертится. А я вот вдруг отверчусь, отверчусь и еще вас самих к стенке припру. Думаете, нет? Ан, припру… Впрочем, все это пустые разговоры. И место неподходящее, и я хоть и пьян, а недостаточно. Вы вот поймайте меня совсем пьяненького. Тогда и разговор между нами пойдет другой. Или, — он подмигивает, и глаза его делаются страшными и пустыми, — выпить нам с вами как следует, для первого знакомства. А? Согласны? Тогда и поговорим.

Из любопытства я еду с ним — сначала к старому Донону у Николаевского моста, потом еще в какой-то кабак, потом в извозчичью чайную. Наконец, попадаем к нему на квартиру. Калашниковская набережная мрачный деревянный дом. Ветер с Охты ударяет в стекла так, что окна дрожат. Свеча, потрескивая, оплывает на смятой камчатной скатерти. По стенам, на столах, на полу — книги, книги, книги — на всех языках.

Хозяин пьян, страшно пьян, как тогда на «Поплавке». Он лезет целоваться, рот его кривится в сторону, глаза налились знакомой дикой тоской.

— Что ж ты не пьешь? — переходит он на «ты». — Пей, брат, водка хорошая, царская. Царской водкой самую едкую кислоту зовут, все она прожигает — камень, железо, все. Только алмаза не берет. И эта вот тоже царская, все зальет, все сожжет.

Он задумывается.

— Только тоски человеческой взять не может водка. Стыд — без остатка. Совесть — точно и нет никакой. Честь — а ты выпей еще стаканчик и пошлешь эту самую честь к черту, как шлюху на Лиговке. А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает.

— Ну, а насчет Григория Ефимовича как же? — говорю я. — Вы мне рассказать обещали…

Он молча берет меня за рукав и тянет в угол. Берет свечу и подносит к стеклу киота. Потемневшие старинные ризы, тусклые венчики со стертой позолотой. Первую минуту я не понимаю, в чем дело. Он подносит огарок еще ближе. В середине под темным окладом выступают черная борода и бледное лицо Распутина9. По бокам, тоже в ризах, Ницше, Бодлер, Вырубова. Вперемежку с ними настоящие иконы.

— О Григории Ефимовиче спрашивал? Вот он Григорий Ефимович. Если желаете, можем ему помолиться.

И он на церковный лад затягивает:

— Преподобный Григорий, моли Бога о нас.

Искоса он смотрит на меня, и видно, что отвращение, которое проступает на моем лице, доставляет ему живейшее удовольствие.

 

***

 

Я видел его еще раз. Он сидел на Мальцевском рынке среди старух с серебряными ложками и мальчишек с пирожками. Он сидел в своем рединготе и цилиндре и торговал книгами. Вернее, безучастно смотрел, как любопытные перебирают его никому не нужный товар и уходят, ничего не купив. Шарф был туго замотан вокруг его короткой шеи, и в стоячих глазах светилась ледяная тоска. Это было при Керенском. Судя по всему, звезда «человека в рединготе» клонилась к закату…

Но в 1922 году я неожиданно услышал его имя10, и мне пришлось удивиться еще раз. Это имя теперь сияло высоко, очень высоко на московском «звездном небе», притом в непосредственной близости к блистательному солнцу ГПУ.

*«Падаль» (фр.).

** …Нет, все-таки и вам не избежать распада,
Заразы, гноя и гнилья,
Звезда моих очей, души моей лампада,
Вам, ангел мой и страсть моя!
(Пер. с фр. С. Петрова.)

ПРИМЕЧАНИЯ

Воспроизводится по тексту Сегодня, 1933, № 112. Ранее под заглавием «Невский проспект» с заметными разночтениями было опубликовано в Последних новостях, 1927, 17 февр.; часть разночтений прослеживается в комментариях.

  1.  Вдруг он оборвал чтение… — далее в публикации ПН имеется фрагмент, частично попавший и в очерк «Александр Иванович»; Тиняков объявляет:

«— Валерий Яковлевич стоит на том берегу.

Помолчав еще — добавил:

— Вон там. У Петропавловки…

И, нагнувшись вперед, всматриваясь в противоположный берег:

— Идет по водам… Валерий Яковлевич Брюсов — идет по водам. Но не к вам, а ко мне!
Он встал во весь рост и шагнул к парапету навстречу «идущему по водам» Брюсову».
Этот эпизод «кощунства» (вместо Христа по водам идет боготворимый Тиняковым Брюсов) был рассказан В. Ходасевичем в очерке «Неудачники», но впервые Ходасевич упоминает о нем в Современных записках в 1925 г., т. е. раньше Г. Иванова. При этом Ходасевич ссылается, как на свидетеля, на Гумилева, который, возможно, рассказал ту же историю и Г. Иванову.

  2.  «Меня! Друга Григория Ефимовича!» — Имеется в виду Распутин.

  3.  «Спроси Вырубову…» — О Вырубовой см. «Книгу о последнем царствовании».

  4.  «Физа» — поэма Бориса Васильевича Анрепа (1883-1969), поэта и художника-мозаичиста. Формально литературное общество «Физа» называлось «Обществом поэтов». Известно об «Обществе поэтов» главным образом благодаря воспоминаниям В. Пяста (Встречи. М., «Федерация», 1924, с. 210-212). Упоминаемый ниже фон А. — собственно Б. В. Анреп.

  5.  Сюртук его имел самый обыкновенный буржуазный вид. — Далее в ранней публикации следует иной текст:
— Когда я вошел в залу, он только что кончил стихотворение. Ему достойно похлопали — он достойно раскланялся.
Да тот ли это?
Но вот он снова стал читать и, услышав голос, нельзя было сомневаться. Он, конечно. Читал он какую-то благопристойную модернистскую чушь, стилизованное что-то:

 

…О Тукультипалишера,
О царь царей, о свет морей…

 

И эстетической благонравной публике «Физы» нравилось, по-видимому, — «высокий стиль» здесь особенно ценили».

Цитируемое двустишие — искаженная цитата из ст-ния А. Тинякова «Тукультипалешарра I» (царь Ассирии около 1130 г. до Р. X.; в современной транскрипции — Тиглатпалатсар). У Тинякова: «О, Тукультипалешарра! Сын губительной Иштар…»

  6.  Тураев Борис Александрович (1868-1920) — академик, египтолог.

  7.  Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (1845-1929) — лингвист, профессор Петербургского университета.

  8.  …фон А. усаживал моего скандалиста с «Поплавка» в свою щегольскую карету. — Далее в ранней публикации следует довольно большой фрагмент, где, в частности, Одинокий (основной литературный псевдоним Тинякова) отказывается выпить вина: «Благодарствуйте, не пью, сердце слабое».

  9.  В середине под темным окладом выступают черная борода и бледное лицо Распутина. — В ранней публикации «иконостас» Тинякова содержал также характерное упоминание:

«…Дамочка с муфтой, — поясняет он, — Блаватская, теософка. А старичок налево, рядом с преподобным Серафимом Саровским, — дед мой, блаженной памяти Аристарх Тиняков. Тот самый-с. На каторге снят».

В поздней публикации Г. Иванов не только убрал упоминание деда, который «девять человек положил» — кстати, деда Тинякова звали Максим Александрович, а отнюдь не Аристарх, — но убрано и упоминание «дамочки с муфтой», т. е. Елены Петровны Блаватской (1831-1891), круг почитателей которой в Риге был очень широк. Зато «молитва» Тинякова звучала не «преподобный Григорий…», т. е. Распутин, а «преподобный Валерий…», т. е. Брюсов.

  10.  …в 1922 году я неожиданно услышал его имя… — Этот последний абзац очерка приходится отнести к области беллетристики. «Высоко» имя Тинякова в те годы уже не сияло, и жил он в Петрограде.