?>

Муни (Самуил Киссин) ЛЕТОМ 190* ГОДА

ЛЕТОМ 190* ГОДА

1.

 

Местами песок кажется розовым, местами белым, как соль. Сползая на пологую, уходящую в озеро, чуть прикрытую водой косу, клонится молодой ивняк.

Легонькими толчками гоню я лодку на середину озера. Там перестаю грести, закуриваю папиросу и смотрю по сторонам. На густые щетины камышей, на мели, на воду, не яркую, не темную, а спокойного, черного с тусклым блеском цвета. Смотрю на небо, которое никогда не бывает здесь сине.

Слава Богу, здесь — никаких страстей и никаких идиллий. Просто можно спокойно прожить два-три месяца, не заботясь о заработке и мирно скучая на озере, читая какие попало книги с чердака.

В моих мыслях и действиях замечается смешная преднамеренность. Так, сегодня ночью я не спал. Вышел из дому и гулял по саду. Очень высокие липы посажены то правильными аллеями, то как попало. Туи пониже. Клумбы с цветами казались таинственными. Поднеси фонарь — и на клумбе могут оказаться такие вещи, каких не увидишь днем. Озеро издали блестело и было бесшумно. Душное небо плавало наверху. И мне было приятно сознавать, что я не кисну, расплываясь от духоты и бессонницы: «милые мои деревья! милое мое озеро!» — а просто гуляю и ни за что не хочу киснуть. Вот какая у меня преднамеренность. Впрочем, я, может быть, употребляю не то слово. Но как назвать это иначе, я не знаю.

Позволю себе маленькую фарисейскую молитву:

Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не развращенная слезливая дачница, которая вздыхает, глядя на облака, которая, купаясь, думает, что волны обнимают ее тело, которая сладостно целует землю и букашек и в каждом кусте видит удобное прикрытие для поцелуев с таким же, как она, дачником.

Благодарю Тебя за то, что я не поэт, которому всеми, а прежде всего им самим, вменяется в обязанность всем восхищаться, все понимать и все рифмовать.

Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не струйка, не тучка, не звездочка, а я сам.

Так фарисейски молюсь я, расхаживая по пустому деревянному дому. Кухарка Марья приносит мне обед в портретную, которая служит мне столовой. И садясь к столу, я добавляю: «Благодарю Тебя, Боже, еще зато, что я не умиленный вегетарианец».

Чужие настоящие и поддельные предки смотрят со стен на мою трапезу.

Я не могу похвастаться здоровьем. У меня часто болит голова, и мне ничего не стоит простудиться. В дождливую погоду я сижу дома и пишу сказки, чтобы не разучиться писать и позабавить свою племянницу. Довольно снисходительная девочка. И вот, когда дождь, я пишу сказки и посылаю их по почте. Но вот этой сказки я не пошлю:

РЫБАК

(сказка)

Я старик, я — рыбак, и потому не могу объяснить многого из того, что делаю.

Зачем я хочу выудить солнце с неба?

Привязываю к тончайшей крепкой лесе острый английский крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море.

Мелкая рыбешка — звезды — вертятся вокруг моего лунного поплавка. Но мне их не надо. Я хочу поймать солнце.

И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность И целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.

И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.

Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.

Берегитесь! — будет темно.

Очень трудно спать по ночам: снятся пожары и женщины. Это ВСЕ оттого, что жарко, или оттого, что в моей жизни нет никакой внешней фабулы. Нужно ее изобрести. Непременно очень сложную, запутанную, с частыми неожиданными событиями, требующими находчивости и энергии. Какой-нибудь краснокожий мексиканский роман с игорными домами, вероломными кабальеро, влюбленной индианкой. Благородные мустанги падают от усталости в пампасах. Чингахгук раскуривает трубку. Апахи похищают белых девушек. Потом — месть, груды золота и скальпов!

Или что-нибудь европейское в высшем стиле и с приключениями.

Появилась «влюбленная индианка». Вот как это было. С утра я уехал на озеро. Заплывал далеко в камыш, так что видно было только небо вверху, да зеленые, плотные шумящие стены. Доплыл до острова, причалил лодку и гулял, продираясь сквозь густые поросли ивы.

Уже давно прошел мой обеденный час, когда я вернулся домой. Марья доложила, что приходила какая-то барышня, спрашивала меня и обещалась зайти снова. Я остался ждать.

Индианка моя плоховата. Она оказалась дочерью фельдшерицы, девицей с большими красными руками и отчаянно краснеющим лицом. Лицо у нее простое, с редкими веснушками и карими глазами. Хорошее. Одета в синее со звездочками платье. Очень стесняется, Но никакого жеманства в ней нет. Пришла познакомиться со мной и попросить книг. Имя у нее вычурное: Алевтина Петровна, и она его не любит. Я напоил девицу чаем и водил по саду. Немного рассказывал о владельце имения (она о нем слыхала), молодом Мелентьеве, почти мальчишке, которого так любят женщины за желчный ум и какую-то волнующую уродливость1. Девица все время краснела. Мой естественный тон казался ей слишком вольным.

Она взяла «Семью Поланецких» и ушла. И прекрасно! Пусть не приходит подольше: она ставит ноги носками внутрь и слишком глупа и благовоспитанна, чтобы даже здесь, где нет ни души, быть естественной.

Я сказал Марье, что для этой барышни меня никогда нет дома. A книги пусть берет сама с чердака: мне не жалко.

Сегодня на озеро напала тишь. Дымно-голубое небо с наплывающими тучами отражалось в мертвой воде. Тучи ползли то брюхом какой-то отвратительной ящерицы, то были как движущиеся утесы, грязные снеговые глыбы. Беспокойнее и тише становилось кругом. И вода, совсем неподвижная, совсем мертвая, покорно отражала небо. Дымной лазури уже не оставалось. Уже потемнели, словно стали гуще, прибрежные деревья. И как-то сразу, вместе, полыхнула молния, рванулся гром, и крупный дождь усеял дырочками озеро, загремел по железной крыше. Молнии были так белы, так ослепительны, что казались уже не молниями, рассекающими небо, а окнами, открытыми в залу, где без конца огни. То тут, то там приподымалась штора, сверкала на мгновение зала. И штора с грохотом падала снова. А дождь стучал пальцами в окна, бил молоточками по крыше, горохом упадал в озеро.

Мокрые дорожки с водой, стоящей по краям клумб тонкими лужицами, полны мертвых земляных червей. Хожу и шлепаю подошвами. Какой крепкий, здоровый звук от сырой земли! Небо светлое после грозы, словно не сияет, а улыбается, как выздоровевшая больная. Совсем какая-то особенная, осмысленная улыбка. Так должна смотреть чуть оправившаяся родильница на первого своего ребенка. Деревья при малейшем ветре отряхиваются, как зеленые пудели, и обдают меня брызгами. Нужно вычерпать воду из лодки и уехать.

Большая усталость осталась у меня от зимы. Слишком часто я видел людей, слишком много говорил и слышал. И работа, прерываемая телефонными звонками, была, пожалуй, тоже изнурительна. Правда, не трудно записывать заказы переводить в контрольную книгу деловые письма. Но разве не устаешь от этого? Целый день гнешь спину над конторкой, пьешь чай, куришь, говоришь по телефону.

У меня были сослуживцы, которые считали себя предназначенными к лучшему, чем сидеть в длинной комнате за конторками. Они по вечерам в трактире бурно говорили, что подлая работа их убьет, что это бессмысленное сиденье хоть кого сделает идиотом. Но все они продолжают служить, а меня управляющий рассчитал. Месяц я прожил на те деньги, что у меня были. Потом ночевал в чайных, потом в участке. Потом встретил Мелентьева. Он дал мне денег на дорогу и отослал сюда.

Каждый служащий в конторе имеет невесту или возлюбленную, с которой он ездит за город. У меня ничего этого не было, и потому жить одному здесь мне не трудно. Порой мне кажется, что я от себя что-то скрываю, но я отмахиваюсь от досадных мыслей, и так как я целые дни езжу на лодке, гуляю и гляжу, — мне это удается. Я забываю себя иного, не прежнего, нет, совсем иного. У меня теперь даже другое имя. Имя спокойного, рассудительного человека: Алексей Васильевич Переяславцев, и только в письмах к племяннице я — дядя Саша. Жизнь мою — жизнь Алексея Васильевича — я знаю очень подробно, твердо знаю мои планы, ценю свой ровный характер, неприхотливость, и уважаю всех моих знакомых, за исключением покойного Александра Никитича Большакова, умершего, к величайшему его счастью, в апреле месяце 190* года, в Москве.

2.

Когда я кончил гимназию, мой отец, чиновник губернского присутствия, Василий Николаевич Переяславцев, сказал мне: «Алеша, у тебя хороший характер. Ты сам пробьешь себе дорогу без моей помощи. Вот ты поступаешь на филологический. Мне это не очень нравится, но я тебе не перечу. Тебе знать лучше. Боюсь только одного: как бы твоя, как бы это проще сказать… как бы твоя способность довольствоваться малым не привела тебя к чему дурному. То есть, я не хочу сказать, что ты дурным человеком сделаешься, нет, — а настоящего положения не займешь. Так-то, брат! А ты подумай!»

Я уехал в Москву, а через два месяца умер мой отец. Сразу. В жаркую погоду, хорошей смертью, как умирают здоровые люди средних лет. Других детей у отца не осталось. Наследство я получил самое маленькое. Больше платье, которое мне было не впору.

А слова отца оправдались. Я скоро оставил университет, не пришелся ко двору в конторе, и теперь живу в чужом доме на чужой счет. Просто и хорошо.

Я совсем не бездельник, но дела у меня сейчас нет. А жить на средства Мелентьева мне не унизительно. Главное, Большакова теперь нет, и я совершенно спокоен. Я даже, верно, скоро буду в состоянии вспоминать о нем.

А теперь я буду ходить и знать, что это я, Переяславцев, хожу; плавать и знать, что это я плаваю; жить и знать, что это живу я.

Дни опять прояснились. По лесу, по парку пошли грибы. И я хожу, низко наклонившись, чуть не тычусь в землю носом, разбираю тонкую, цепкую, ползучую траву, слегка взрываю мох и собираю мелкие белые грибки.

По-прежнему езжу на лодке, смотрю на озеро со всем, что на нем есть, — с небом, камышами, купальщиками. Сам купаюсь — прыгаю с лодки и бултыхаюсь, фыркая.

Алевтина Петровна не заходит. С Марьей я говорю только самые необходимые слова. Зато на лодке, далеко заплыв в озеро, пою диким голосом все, что знаю, чего маленькие хоть обрывки застряли у меня в памяти.

Дни ясные, чуть холодные, чуть напоминающие осень.

Такого душевного здоровья я, кажется, никогда не испытывал. Можно вспомнить и об Александре Никитиче. Вспомнить без злобы, как о действительно умершем.

Александр Никитич Большаков, т. е. я сам до 190* года, был очень неудачлив. Он знал это. Его увлечения (а увлекался он очень многим) приводили его или к мысли, что предмет увлечения слишком мелок, или к сознанию своего бессилия. Если Александр Никитич интересовался каким-нибудь отвлеченным вопросом, — он составлял себе список книг. Приходил в отчаяние от количества их и от своего незнания иностранных языков. Ну, и бросал все, конечно.

Если какая-нибудь женщина тревожила его душу, он подолгу думал, что будет ей говорить и в какой позе, но ограничивался на деле только тем, что тщательно причесывался.

Как-то вообразил он, что должен сделаться пьяницей, но на третий день своего пьянства заболел.

Его увлечения сменялись с быстротой, поистине — головокружительной, не осуществляясь. И вот сквозь пресыщение воображаемым все резче проступало: так продолжаться не может, не должно! И отвращение к себе и жажда обратного себе медленно и болезненно слагалась в облик иного человека, иной души.

Этот иной человек был я, Переяславцев, Алексей Васильевич Переяславцев. Я — сначала желанный гость, потом — назойливый посетитель, — стал хозяином.

Я, Переяславцев, имею свои привычки, свое лицо, свою душу. Я только живу по паспорту Большакова, но его нет! Он только снится мне. (Тяжелый сон!)

Нет! я еще не могу вспомнить о нем без злости. Он был лучше, был больше, чем я хочу его представить себе. Он, может быть, был лучше меня. Но я не хочу им быть, не хочу его! Я похоронил его с его глупой восторженностью, с его любовью. Я даже панихиду отслужил по «болярину Александру»!

Но я боюсь его. У него есть повод прийти и тогда — прощайте, мои ясные дни! торжествуйте, дачницы! Я с вами буду вздыхать: «милые деревья!», буду рифмовать «осень» и «просинь», запускать во все — в людей, в леса, воду словарем умилительных и уменьшительных словечек!

Нет! Шалишь! Сразу я не сдамся. Что прийти у тебя есть повод, я знаю, но я упрячу тебя подальше. Я законопачу тебя!

Я тебя и в шутку вспоминать не буду!

Нелегко унять восставшие воспоминания. Сегодня мне снился его сон. Смешной, трагический, идиллический, — черт знает какой! Усилием воли заставил я себя проснуться.

И какие основания у него воскреснуть и убить меня? Любовь? Но разве не всякую дрянь способен обожествить человек? Да еще глупый и восторженный, как Большаков? И вот, из-за юбки, из-за барышни я должен ему уступить? Только потому, что у него есть эта, им же осветленная, озолоченная девчонка, а у меня нет?

Нет! И я с новым рвением катаюсь по озеру, собираю грибы, хожу по берегу. Но все это, радовавшее меня, стало теперь скучным уроком. У меня страх, страх, что вот он придет, этот вздыхающий, умиленный бездельник. Что ему до того, что в ясные дни, под летним небом на озере живет разумный человек, спокойный и радостный в своем уединении?

Он придет и спугнет этого человека своими восторгами, своими томлениями, своими рифмами, своими дилетантскими дерзновениями и своей скукой, наконец!

Право, сердце у меня сжимается, как подумаю об этом.

И я хожу угрюмый, не сплю и собираю силы для борьбы с ним. А борьба будет скоро, и окончательная.

Сегодня утром я проснулся успокоенный. Кажется, прошло, не даром я даже принимал бром.

На небе ни облачка. Как-то потеплело и посветлело все. Озеро тянет опять. Я гребу до устали. Довольный, пою романсы, и, нагуляв аппетит, прихожу домой.

Марья подает мне письмо. Неровным женским почерком с завитушками написан адрес.

Ну вот! Так и знал. Сердце у меня упало. Я оставляю письмо нераспечатанным на столе и хожу по комнатам. Может быть, мои последние минуты сейчас.

«Милый Александр Никитич! Встретилась я на днях в Р. с Мелентьевым. Он сказал мне, что Вы живете у него в имении. Так как я 7-го буду шесть часов ждать поезда в Н., всего в нескольких верстах от Вас, то извольте меня встретить (к моему поезду уже быть). Я с Вами так давно не встречалась, что очень-очень буду рада Вас видеть. И, может быть, Вас поцелую. Конечно, если Вы будете милый.

Грэс.

P.S. Квин (мой новый песик) Вам кланяется».

Боже мой! Ну, зачем же?

7-го, послезавтра. Что мне делать?

И я опять сажусь в лодку. По-новому смотрит озеро и по-новому остро шуршат камыши, когда в них врезается лодка.

И бледное теплое небо, небо бабьего лета, мягкой, грустной лазурью надавило сверху.

Ну зачем все это?

Грэс! Я люблю Вас! И Ваши короткие каштановые кудри, и Ваши золотистые глаза, и Вашу безжалостность! Что мне делать? Написать сонет или поцеловать Ваш зонтик? Чем Вы будете довольны и на что рассердитесь?

Вот Вы промелькнете — и неизъяснимой болью сожмется сердце. Грэс! если бы Вы умерли! Как было бы легко мне! И моя ревность (какое я на нее имею право?), и мои желания умолкли бы. Осталась бы маленькая Грэс и моя нежность к ней. Больше ничего.

И что я скажу ему, если он вернется?

Если бы я умер! Но он не хочет убить себя, а я не могу.

Маленькая Грэс! Неужели я сейчас поцелую Ваше письмо, как гимназист?

Вы видели Мелентьева, Грэс? Он сказал Вам мой адрес? А он не целовал Вас?

Ах, если бы он убил меня!

Сегодня ночью я разбудил Большакова и говорил с ним. Этого не было с апреля 190* года.

Мы условились, что оба поедем утром на лодке в Н.

И кто окажется сильней, тот швырнет другого в воду.

Но я перехитрю его.

По-моему, — лучше не быть совсем, чем служить ему лечебным средством.

Посмотрим!

 

3.

Dort steht eine blaue Blume.

Der Armesunderblum.

                      H.Heine2

 

Вчера ночью я получил телеграмму: «Большаков утонул. Выезжайте немедленно Николаевской станции Н. Ждут лошади. Дорога мой счет. Необходимо многое выяснить.Мелентьев».

Отец, распечатавший телеграмму, ничего не понял. Я понял тоже немного. Почему из-за того, что где-то утонул малознакомый мне человек, другой совсем незнакомый мне человек зовет меня в такую даль и берется заплатить за мой проезд? Если бы телеграмма не была с уплаченным ответом и я второпях не написал бы: «Еду утром», я, вероятно, раздумал бы и не поехал совсем. В самом деле, что это такое? Шантаж или что-нибудь в этом роде? Пишет: дорога мой счет, а денег не переводит. Странно во всяком случае. Я попросил у отца денег, не выдавая ему моих соображений, распрощался, сел утром на поезд и еду.

Уже в дороге я стал соображать обстоятельства дела, частью вспоминая Большакова и мое знакомство с ним, частью выдумывая причины и подробности. Во-первых, как попал к этому Мелентьеву мой адрес? Он его нашел в бумагах Большакова. Зачем адрес был нужен Большакову? Он напрашивался ко мне в гости на лето и спрашивал, где я живу и как ко мне проехать. Мелентьев, очевидно, приятель Большакова, и Большаков у него, вероятно, проживал. Была у него наклонность к приживальству. Но если они жили вместе, то каким образом Мелентьев не знал, что мы с Большаковым малознакомые люди, и стало быть, присутствие моего адреса у Большакова ничего не значит? Это я, впрочем, понимаю: Большаков не называл мне фамилий, хотя много говорил и много рассказывал о своих знакомых.

Впрочем, нелюбовь к фамилиям была его характерной чертой. Так и себя просил он называть Переяславцевым. Я только случайно узнал, что его фамилия Большаков. Когда я его спросил, что это значит, он как-то досадливо сказал, что Большаков — это человек, усыновивший его, давший ему эту невозможную фамилию, а он Переяславцев, коренной Переяславцев, даже не Александр Никитич, а Алексей Васильевич, что ему досадно, если его называют иначе, просил меня забыть об этой истории. Я и тогда был немало удивлен всем этим. Познакомился я с ним в ночной чайной, куда ходил часто, как желторотый студент, по павший в Москву из глухого Привольска и шатающийся в Москве по театрам, бульварам, ночным чайным и публичным лекциям. Без усталости, без охоты, но всюду. Я думаю, что многие мои соклассники делали это искреннее, но вряд ли кто добросовестнее. Вот в ночной-то чайной и познакомился я с Переяславцевым. Он был среднего роста, скорее тонок, темнорус, с большой бородой и карими глазами. Одет он был почти прилично, но во все очень потертое. Кто заговорил первый, он или я, не помню. Я также не помню, о чем был разговор. Он не расспрашивал меня об университете, не читал вслух стихов, что случалось позднее, не рассказывал анекдотов. Но в нем было что-то приятное, порой немножко солидное, а он был старше меня не более, чем лет на 5, на 6. Он с первого же разу пригласил меня зайти как-нибудь к нему. В чайной его как будто знали, но никакой фамильярности, которая так часто бывает в обращении у половых чайных с посетителями, не замечалось. Скоро я к нему зашел. В комнате было нечисто и беспорядочно. Он сказал, что не умеет принимать гостей и предложил пойти мне гулять. По дороге читал стихи, рассказывал. Как-то странно, что рассказы его, в общем довольно интересные, не запоминались. Не то, чтобы в них не было событий, нет. Но, должно быть, темы их, несмотря на ловкую передачу, были ему безразличны.

Немного, может быть, менее он был безразличен, когда рассказывал довольно дикие маленькие сказки, должно быть, своего сочинения. Он называл их почему-то австралийскими. Помню я также, что он был очень чувствителен ко всякому стуку, дребезжанию, чирканью, хотя обычно был всегда спокоен. Беспечность его мне сначала нравилась. Но когда он беспечно ел мою колбасу и лежал на моей постели, беспечно позволял всюду за него платить, мне это надоело. Я стал к нему холодней, часто просил не приходить ко мне, ссылаясь на занятия. Он, кажется, понял, стал как-то робче. Мне стало его жалко. Но встречались мы все реже. Однажды, когда меня не было дома, он занес для К. готовальню. Его положение было бедственное, а он не заложил, не продал ее. Это меня очень тронуло. Я хотел разыскать его. Но его нигде не было. Теперь он утонул. Что-то нужно выяснить, и я для этого еду в Н. Вот каковы дела.

Дорога скучная. То березы, то поля. Еду я, понятно, в третьем классе, так как деньги на проезд мне только обещаны, а просить у отца много денег неловко, да у него много-то и нет. В вагоне жарко, пыльно и тесно. Когда я вылез в Н., я объяснил носильщику, кто я таков, попросил его указать мне присланных Мелентьевым лошадей. Мелентьева на станции знали хорошо и почитали как богатого помещика. Носильщик указал мне его самого. Это был высокий, тонкий молодой человек, очень молодой, очень худой и очень некрасивый. Он сидел за отдельным столиком перед стаканом чая с погасшей сигарой. В панаме, очень хорошо сидевшем платье, красных перчатках с изжелта серым безбородым лицом, он напомнил мне почему-то японское изделие. По всему было видно, что он умеет владеть собой. Я подошел и назвал себя. Он снял шляпу:

— Мелентьев Василий Николаевич. Не имею чести знать вашего имени, отчества…

— Николай Анатольевич.

— В моем имении, Николай Анатольевич, в 7-ми верстах отсюда жил в это лето ваш и мой знакомый Александр Никитич Большаков. Приехав сюда третьего дня из-за границы с одной Александру Никитичу и мне знакомой дамой, я узнал, что в этот день было вытащено из воды тело за четыре дня перед тем исчезнувшего Александра Никитича. Я распорядился его тело перевезти в мое имение. Моя спутница стала больна. Она теперь также у меня. В бумагах Александра Никитича я нашел ваш адрес, а гак как в последнее время Александр Никитич жил уединенно, то я пригласил вас для выяснения обстоятельств, так как можно предполагать, что Александр Никитич покончил с собой. Повторяю, последнее время он жил очень уединенно, его прежние друзья его не встречали. Ваш адрес был единственным доказательством его сношений с людьми, оттого я и осмелился Вас вызвать. Завтра здесь будет Сергей Андреевич Берсенев, человек, знавший Большакова больше меня и раньше Вас. Удастся ли нам установить причины смерти Александра Никитича? Зачем устанавливать их? Это воля Маргариты Васильевны, моей спутницы, хорошо знавшей Большакова и дружившей с ним. Вот, Николай Анатольевич, его карточка. Труп похоронен у меня в имении, в склепе.

На карточке был снят труп, весь в синеватых лохмотьях, как разорванный матрац. Совсем не страшно, но очень противно. Мелентьев предложил мне чай. Я отказался. Мы сели в хороший экипаж, запряженный парой, и поехали, пыля. В речи Мелентьева были одновременно сухость, деловитость и лень, не лень вообще, а лень к тому, что он говорит, и порой какой-то иностранный оттенок. По дороге он был вежлив, просил не рассказывать ничего о Большакове, так как мне в таком случае придется повторить все вновь и Маргарите Васильевне, а это очень скучно. Странные, однако, приятели у этого Большакова. Навряд ли Мелентьев имеет какое-нибудь отношение к ночным чайным.

Мы очень мало разговаривали дорогой. Но было во всем что-то, говорившее мне, что поездка эта не напрасна, что во всяком случае здесь интереснее жизнь, чем в Привольске, в тесной квартире, где отец по вечерам играет на гитаре и рассказывает о своих прежних и нынешних начальниках и сослуживцах… У меня очень хорошее зрение, но я ничего не запоминаю из того, что вижу, ничего не замечаю. Восхищение природой, картинами, домами мне всегда казалось выдуманным. Я помню только лица, люблю на них смотреть, и мне кажется, я недурно разбираюсь в людях. Что ж, ведь я не больше, чем то, что я есть. Я студент-медик второго курса из довольно глухой провинции, из очень небогатой семьи. Мне и не к лицу всякие тонкости. Но здесь, в этом Мелентьеве, его костюме, сигаре, паре лошадей я вижу что-то иное, чуждое и интересное для меня. Большаков не гостил у Мелентьева, а жил один в имении, потом вдруг утопился. И теперь четыре человека с разных сторон съезжаются устанавливать причину этого. Вероятно, мы будем рыться в его бумагах, рассказывать друг другу, что о нем знаем. Мне, пожалуй, нужно будет преувеличить нашу близость. И какие это люди? Тонкие, интересные, богатые. Наверное, дегенераты малость. Посмотрим. Деньги за проезд не пропадут. А вдруг забудет? Ведь им все нипочем.

Наконец мы приехали. На берегу большого озера в парке стоял дом — большой, деревянный, удобный и безобразный. Мы вошли на террасу. Там на диване сидела дама в каком-то красном капоте с обвязанной головой. Если голова болит, ее нельзя так обвязывать. Зачем же она навертела эдакую чалму? В лице у нее что-то цыганское, восточное. Может быть, от чалмы?

Мелентьев представил меня. Она подала мне руку и оглядела меня. Странный взгляд: не то мужской, раздевающий, не то, как у подростка, любопытный…

 

<1907>

1. Прототипом Мелентьева был В.Ф. Ходасевич.

 

2. Эпиграф — неточная цитата из стихотворения Г. Гейне: «Am Kreuzweg ward begraben…» (1822-1823).
Armesunderblum — цветок бедного грешника, вырастающий на могилах самоубийц, взят Гейне из народных песен, где он окружен мистическими поверьями.