Федор Сологуб КРАСОТА
В строгом безмолвии вечереющего дня Елена сидела одна неподвижная, положив на колени белые, тонкие руки. Не наклоняя головы, она плакала; крупные, медленные слезы катились по ее лицу, и темные глаза ее слабо мерцали.
Нежно любимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое участие людское были ей противны, то она на похоронах и раньше, и потом, слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась, наконец, одна, в своем белом покое, где все девственно-чисто и строго, — и печальные мысли исторгли из ее глаз тихие слезы.
Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально, — как будто, облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее омраченной души. Елена вспоминала покойную мать, — и знала, что прежняя жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде, чем начнется иное, Елена холодными слезами и неподвижною грустью поминала прошлое.
Ее мать умерла еще нестарая. Она была прекрасна, как богиня древнего Мира. Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то, навеки утраченном, или о чем-то желанном и недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась томная бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это прекрасное тело. Белые волосы между черными все заветнее становились на ее голове, — и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухою…
Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес, чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее взоры серый и тусклый полусвет, — и Елена опять села на свое место, я терпеливо ждала черной ночи, и плакала медленными и холодными слезами.
И, наконец, настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной обычности скрывались в черном покрове ночи, — и было что-то торжественное в этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо виднелся, на другой стороне улицы, при свете редких фонарей маленький кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него, — он казался черным.
Вдруг из раскрытой кузницы к воротам медленно пронеслась громадная красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился, — это кузнец пронес по улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе и заставила Елену тихо засмеяться, — в просторе безмолвного покоя пронесся звонкий и радостный смех.
И когда прошел кузнец, и скрылась красная в черном мраке искра, Елена удивилась своей внезапной радости, и удивилась тому, что она все еще, нежно и трепетно, играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость, исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты радостно?
Мгновенная, пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая взоров своим ярким и преходящим блеском.
Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев, и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.
Елена любила быть одна среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания, и мечталось о красоте так легко и радостно. Все благоухало здесь едва различимыми ароматами: Еленины одежды пахли Розами и фиалками, драпировки — белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи. Было много книг, — Елена читала много, но только избранные и строгие творения.
С людьми Елене было тягостно, — люди говорят неправду, льстят, волнуются, выражают свои чувства преувеличенным и неприятным способом. В людях много нелепого и смешного; они подчиняются моде, употребляют зачем-то иностранные слова, имеют суетные желания Елена была сдержанна с людьми и не могла полюбить ни одного из тех кого встречала. Одна только была, которая стоила любви, мать, — потому что она была спокойная, прекрасная и правдивая. Елена хотела бы, чтобы и все люди стали когда-нибудь такими же, чтобы они поняли, что одна есть цель в жизни, — красота, и устроили себе жизнь достойную и мудрую.
Горели лампы, — их свет разливался неподвижно-ясно и бело. Пахло розою и миндалем. Елена была одна.
Она замкнула на ключ дверь, зажгла перед зеркалом свечи, и медленно обнажила свое прекрасное тело.
Вся белая и спокойная, стояла она перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Отсветы от ламп и от свеч пробегали по ее коже и радовали Елену. Нежная, как едва раскрывшаяся лилия с мягкими, еще примятыми листочками, стояла она, и безгрешная алость разливалась по ее девственному телу. Казалось, что сладкий и горький миндальный запах, веющий в воздухе, исходит от ее нагого тела. Сладостное волнение томило ее, и ни одна нечистая мысль не возмущала ее девственного воображения. И нежные грезились ей и безгрешные поцелуи, тихие, как прикосновение полуденного ветра, и радостные, как мечты о блаженстве.
Радостна была для Елены обнаженная красота ее нежного тела, — Елена смеялась, и тихий смех ее звучал в торжественной тишине ее невозмутимого покоя.
Елена легла грудью на ковер, и вдыхала слабый запах резеды. Здесь, внизу, откуда странно было смотреть на нижние части предметов, ей стало еще веселее и радостнее. Как маленькая девочка, смеялась она, перекатываясь по мягкому ковру.
Много дней подряд, каждый вечер, любовалась Елена перед зеркалом своей красотою, — и это не утомляло ее. Все было бело в ее горнице, — и среди этой белизны мерцали алые и желтые тоны ее тела, напоминая нежнейшие оттенки перламутра и жемчуга.
Елена поднимала руки над головою и, приподнимаясь, вытягивалась, изгибалась и колебалась на напряженных ногах. Нежная гибкость ее тела веселила ее. Ей радостно было смотреть, как упруго напрягались под нежною кожею сильные мускулы прекрасных ног.
Она двигалась по комнате, нагая, и стояла, и лежала, и все ее положение, и все медленные движения ее были прекрасны. И она радовалась своей красоте, и проводила, обнаженная, долгие часы, — то мечтая и любуясь собой, то прочитывая страницы прекрасных и строгих поэтов…
В чеканной серебряной амфоре белела благоуханная жидкость: Елена соединила в амфоре ароматы и молоко. Елена медленно подняла чашу и наклонила ее над своею высокою грудью. Белые, пахучие капли тихо падали на алую, вздрагивающую от их прикосновения кожу. Запахло сладостно ландышами и яблоками. Благоухания обняли Елену легким и нежным облаком…
Елена распустила длинные, черные волосы и осыпала их красными маками. Потом белая вязь цветов поясом охватила ее гибкий стан и ласкала ее кожу. И прекрасны были благоуханные эти цветы на обнаженной красоте ее благоуханного тела…
Потом она сняла с себя цветы и опять собрала волосы высоким узлом, облекла свое тело тонкою одеждою и застегнула ее на левом плече золотою пряжкою.
Сама она сделала для себя эту одежду из тонкого полотна, так что никто еще не видел ее. Елена легла на низкое ложе, и сладостные мечтания проносились в ее голове, — мечтания о безгрешных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостною росою лугах, под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило.
Она глядела на свои обнаженные ноги, — волнистые линии голеней и бедер мягко выбегали из-под складок короткого платья. Желтоватые и алые нежные тоны на коже рядом с однообразною желтоватою белизною полотна радовали ее взоры. Выдающиеся края косточек на коленях и стопах и ямочки рядом с ними, — все осматривала Елена любовно и радостно и осязала руками, — и это доставляло ей новое наслаждение.
Однажды вечером Елена забыла запереть дверь перед тем, как разуться. Обнаженная стояла она перед зеркалом, подняв руки над головою.
Вдруг приотворилась дверь. В узком отверстии показалась голова, — это заглянула горничная Макрина, смазливая девица с услужливо-лукавым выражением на румяном лице. Елена увидела ее в зеркале. Это было так неожиданно, — Елена не сообразила, что ей сделать или сказать, и стояла неподвижно. Макрина скрылась сейчас же так же бесшумно, как и появилась. Можно было подумать, что она и не подходила к двери, что это только так привиделось.
Елене стало досадно и стыдно. Хотя она едва только успела бросить взгляд на Макрину, но уже ей казалось, что она видела промелькнувшую на Макринином лице нечистую улыбку. Елена поспешно подошла к двери и заперла ее на ключ. Потом она легла на низком и мягком ложе и думала печально и смутно…
Досадные подозрения раскрывались в ней…
Что скажет о ней Макрина? Теперь она, конечно, пошла в людскую и там рассказывает кухарке, шепотом, с гадким смехом. Волна стыдливого ужаса пробежала по Елене. Ей вспомнилась кухарка Маланья — румяная, молодая бабенка, веселая, с лукавым смешком…
Что же теперь говорит Макрина? Елене казалось, что кто-то шепчет ей в уши Макринины слова:
— И вижу это я сквозь щелку, — стоит барышня перед зеркалом в чем мать родила, — вся как есть совсем выпялимшись.
— Да что ты! — восклицает Маланья.
— Вот ей-богу! — говорит Макрина, — вся голая, и фигуряет, — и фигуряет, — и этак-то повернется, и так-то…
Макрина топчется на месте, представляя барышню, и обе хохочут. Циничные, грубые слова звучали с беспощадно-гнусною ясностью; от этих слов и от грубого смеха горничной и кухарки Еленино лицо покрылось жгучим румянцем стыда и обиды.
Она чувствовала стыд во всем теле, — он разливался пламенем, как снедающая тело болезнь. Долго Елена лежала неподвижная, в каком-то странном и тупом недоумении, — потом стала медленно одеваться, хмуря брови, как бы стараясь решить какой-то трудный вопрос, и внимательно рассматривая себя в зеркале.
В следующие за тем дни Макрина держала себя так, как будто она тогда и не видела ничего, и даже не проходила, — и это ее притворство раздражало Елену. И потому уже все в Макрине, что было и раньше, но чего Елена не замечала, теперь стало ей противно. Неприятно было одеваться и раздеваться при Макрине, принимать ее услуги, слушать ее льстивые слова, которые прежде терялись в лепечущих звуках водяных струек, плещущихся об Еленино тело, а теперь поражали слух.
И в первый же раз, когда Макрина заговорила по-прежнему, Елена вслушалась в ее слова и дала волю своему раздражению.
Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть, сказала со льстивою улыбкою:
— В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот только не заметит. Что за ручки, что за ножки!
Елена покраснела.
— Пожалуйста, перестаньте, — резко сказала она.
Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом, — или это только показалось Елене? — легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более раздражила Елену, — но уже она овладела собою и промолчала…
Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями, Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером, при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и при этом стыд делал все ее движения неловкими.
Уже и не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она в этом теле находила недостатки — старательно отыскивала их. Чудилось в нем нечто отвратительное, — зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.
Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что вся комната на нее смотрит, и от этого делалось стыдно и жутко.
Было ли это днем, — Елене казалось, что свет бесстыден, и заглядывает в щели из-за занавеса острыми лучами, и смеется. Вечером — безокие тени из углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над нею. Страшно было думать об этом беззвучном смехе, и напрасно убеждала себя Елена, что это обыкновенные, неживые и незначительные тени, — их вздрагивание намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.
Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное, с гнилыми зубами, — и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими, отвратительными глазами.
И на своем лице Елена порою видела в зеркале что-то нечистое и противное и не могла понять, что это.
Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что это в ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и страстных волнений.
Ужас и отвращение томили ее.
И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она думала:
«Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, — но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными связями?»
В гостиной у Елены сидел Ресницын, молодой человек, по-модному одетый, несколько вялый, но совершенно влюбленный в себя и уверенный в своих достоинствах. Его любезности сегодня не имели никакого успеха у Елены, как и раньше, впрочем. Но прежде она выслушивала его с тою общею и безличною благосклонностью, которая привычна для людей так называемого «хорошего общества». Теперь же она была холодна и молчалива.
Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестою, и ее холодность казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей тягостно. Но люди почти все таковы, — распущенные, беспорядочные.
Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницына, как бы находя в нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям.
Неожиданно для него она спросила:
— Вы любите людей?
Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и сказал:
— Я сам — человек.
— Да себя-то вы любите? — опять спросила Елена.
Он пожал своими узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым тоном:
— Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить?
Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена допускает возможность и не любить их.
— Разве можно любить людей? — спросила Елена.
— Почему же нельзя? — изумленно переспросил он.
— Они сами себя не любят, — холодно говорила Елена, — да и не за что. Они не понимают того, что одно достойно любви, — не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь.
— Однако же вы живете здесь! — сказал Ресницын.
— Где же мне жить! — холодно промолвила Елена.
— Где же люди лучше? — спросил Ресницын.
— Да они везде одинаковы, — ответила Елена, и легкая презрительная усмешка мелькнула на ее губах.
Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.
Вечерело. Елена была одна.
В тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.
«Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! — горько думала Елена. — Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, — и как только его поймешь, так и видишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, — и себя с ним».
Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой игрушке, брошенной на стол.
«Как это просто! — подумала она. — Вот, довольно хоть бы этого ножа».
Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для разрезывания книг, с украшенною искусною резьбою рукоятью и с обоюдоострым лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен, — нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.
«Прекрасное орудие смерти», — подумала она и улыбнулась. Улыбка ее была спокойная и радостная, и мысли в голове у нее проходили ясные и холодные.
Она встала, — и кинжал блестел в ее опущенной обнаженной руке, на складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню, и на подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и легла с ним на постель, поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.
И вот, — как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час. Медленно и сильно вонзила она в грудь, прямо против ровно бившегося сердца, кинжал до самой рукояти, — и тихо умерла. Бледная рука разжалась и пала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.
<1899>