?>

Игорь Черский ЗАПИСКИ ДИЛЕТАНТА

Июл 31, 2013

Поэзия серебряного века о любви

Серебряный век в лицах и стихах

Часть 1

О роли случая

Середина 1980-х. Летняя студенческая практика в средней полосе России. Уже действует горбачевский «сухой закон». Но все равно мы как-то умудряемся где-то в райцентре что-то купить. И вот вечер. Само собой костер на берегу реки, само собой втихаря бутылка по кругу, и, естественно, гитара и песни.

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы,
Медуницы и осы тяжелую розу сосут,
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…

Это поют две девчушки с младшего курса. Незатейливая мелодия, совсем не виртуозное исполнение. Но что-то завораживает в этой песне. Завораживают слова. Какие-то непривычные, не такие, что поют студенты обычно, вроде «Милая моя, солнышко лесное…» или «Всю себя измучаю, стану я самой лучшею…» Эти слова притягивают:

Легче камень поднять, чем вымолвить слово — любить…

Сидящий рядом парень, к моему удивлению, вполголоса подпевает, а после окончания песни произносит: «Осип Мандельштам».

До этого вечера я слышал эту фамилию. Кажется, в учебнике физики за какой-то 9 или 10-й класс говорилось про какого-то Мандельштама. Но что-то мне подсказывало, что это явно два разных человека. Так «на слух» состоялось мое первое знакомство с поэзией Мандельштама.

Почему мне запомнился этот случай? Просто потому, что он станет одним из нескольких, благодаря которым я узнал и полюбил поэзию серебряного века и само это время, от которого я, тогдашний, находился уже в долгих семи десятках лет.

А за год до этого, и тоже во время летней практики, я услышал, опять же под гитару:

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.

И тогда тоже какой-то неземной восторг я испытал от этих слов, какую-то «тихую радость».

И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Я знал, что тот, кто пел под гитару, сам писал песни. И был почти уверен, что это его стихи. И был удивлен, что стихи написал Блок. Неужели «тот» Блок, который в естественном порыве откликнулся на те события, которые перевернули весь мир, но непонятно почему (точнее, как раз понятно: из-за не до конца понятой роли пролетариата в этих самых событиях) поставил во главе двенадцати Христа «в белом венчике из роз»? И это при том, что моя учительница русского и литературы была, как я это теперь понимаю, довольно «продвинутой» и пыталась преподавать нам литературу не заштампованно. Именно благодаря ей я полюбил еще в школе Есенина и Маяковского.

Но это был именно тот Блок. Тогда я понял, как понял, прочтя до этого «всего» Есенина и «всего» Маяковского, что школьная программа и учебники, как это ни банально, не способствуют появлению любви к поэзии. И что я обязательно прочту «всего» Блока.

И еще один случай. Кажется, в «Московском комсомольце» конца 80-х или начала 90-х была опубликована подборка стихотворений русских эмигрантов.

Меня поразило одно из них:

Как вы когда-то разборчивы были,
О, дорогие мои.
Водки не пили, ее не любили,
Предпочитали нюи.Стал нашим хлебом — цианистый калий,
Нашей водой — сулема.
Что ж? Притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.Даже напротив — в бессмысленно-злобном
Мире — противимся злу:
Ласково кружимся в вальсе загробном
На эмигрантском балу.

К этому времени я уже знал, что был такой поэт Георгий Иванов, что он был другом Гумилева и Мандельштама и что он уехал после революции из России. Но именно с этим стихотворением связано для меня мое открытие поэзии Георгия Иванова.

 

О лошадях и звездах

«Ты одна мне ростом вровень…» Да, Татьяна Яковлева была «вровень» Маяковскому, иначе не обратили бы Лиля Брик и ее сестра Эльза Триоле внимания на очередной роман поэта.

…Конец осени 1928 года. Париж. Маяковский, во время своей очередной заграничной поездки, не без помощи все той же Триоле знакомится с Яковлевой, «красавицей, в меха и бусы оправленной», эмигрировавшей в 1925 году из России во Францию, где жил ее дядя, известный художник Александр Яковлев.

Это была любовь. Именно такая, какая и нужна была Маяковскому. И именно тогда, когда его отношения с Лилей стали похожи на отношения между супругами, прожившими долгую совместную жизнь и уже забывшими о существовании страстей.

И Яковлева, вокруг которой, словно мухи, вились многочисленные ухажеры, отвечает взаимностью поэту.

Маяковский возвращается в СССР. И уже через два месяца, в феврале 1929, вновь приезжает в Париж, где делает Яковлевой предложение и зовет с собой в Россию. Но та не спешит соглашаться. И Маяковский вновь возвращается в Москву, пообещав:

Я все равно тебя когда-нибудь возьму —
одну или вдвоем с Парижем.

Но намеченная на октябрь того же года очередная поездка в Париж не состоялась. И причины этого не ясны до сих пор. То ли власти визу поэту не дали, то ли еще что-то. Но факт остается фактом — Маяковский остается в России и 11 октября 1929 года узнает, что Татьяна Яковлева стала виконтессой дю Плесси…

…Эта лошадь кончилась, пересаживаюсь на другую…

…Деточка, все мы немножко лошади…

Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?..

Кто знает, задавал ли себе этот вопрос Маяковский, когда 14 апреля 1930-го ставил «точку пули» на своей жизни?

 

***

Но вернемся опять в Париж, в Париж лета 1917 года, и вспомним «о любви несчастной Гумилева в год четвертый мировой войны».

Именно здесь «русский конквистадор», как и «агитатор, горлан, главарь» Маяковский, познакомился со своей Синей звездой — дочерью известного хирурга полурусской-полуфранцуженкой Еленой Дюбуше. О том, насколько сильным было чувство Гумилева к «девушке с газельими глазами» можно судить по стихам, что были написаны в то время. В отличие от любви Маяковского и Яковлевой, любовь Гумилева была «вовсе платонической», совсем безответной и глубоко несчастной:

Вероятно, в жизни предыдущей
Я зарезал и отца и мать,
Если в этой — Боже присносущий! —
Так позорно осужден страдать.

Как ни старался поэт завоевать сердце своей возлюбленной, обещая ей весь свой

…мир, волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый необманный…

Елена Дюбуше предпочла «иной мир» и стала женой богатого американца.

…Зачем Колумб Америку открыл?..

В стихотворении «Мои читатели», написанном незадолго да своего расстрела, Гумилев скажет:

И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: «Я не люблю вас», —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше…

Да, остается только «улыбнуться и уйти», как бы ни было больно…

Вернувшись в 1918 году в уже послереволюционный Петроград, Гумилев переживет еще один удар и снова от женщины — Анна Ахматова попросит у него развода…

Но это уже другая история…

 

Военные астры

Одно из самых моих любимых стихотворений Мандельштама:

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня…

Одного я только никак не мог понять — почему же астры — «военные»? Было бы понятно (при том, что эпитеты у Мандельштама зачастую неожиданные), если бы астры были бы, скажем «роскошными», «пахучими», «холодными», какими-нибудь «голландскими», наконец… И почему же его «корили» в том числе и за них? Ясно, что за «барскую шубу» и не менее «барскую» астму — да, корить могли. Но цветы-то чем могли кому-то не угодить? Дальше-то как раз появляются «розы в кабине роллс-ройса» — за них не только «корить» можно, но и чего похлеще…

И вот как-то недавно, вновь перечитывая это стихотворение, я совершенно случайно заглянул в комментарий к нему. «Военными астрами» — было написано там, назывались эполеты в дореволюционной армии. И все встало на свои места!

Именно с них, как от печки, краеугольного камня, начинает Мандельштам перечисление всего того, что является поводом для «укоров». И понятно, почему день не «ленинградский» или «петроградский», а именно «петербургский», дореволюционный. И «альпийские сливки», «поля Елисейские», «асти-спуманте» и даже, скорее всего, никогда не виденные Мандельштамом «бискайские волны» — все это становится символом того, что любил поэт, того времени, когда он был счастлив, и того, чего ему уже никогда не увидеть… На смену этому пришло скитание по стране и житие у друзей-знакомых из-за неимения собственного угла, невозможность напечатать свои стихи, болезнь, отсутствие средств к существованию. И, может быть, не чувствует еще Мандельштам, что не за горами тот день, когда данная ему в бытность его сотрудничества в «Московском комсомольце» характеристика «можно использовать как специалиста, но под руководством», и так возмутившая его, будет выглядеть на фоне лубянских приговоров почти похвальной грамотой.

 

О роли личности

А надо ли знать о поэтах все? Знать их жизнь, детали биографии, кого они любили и кто любил их? Не окажется ли так, что чем больше мы, читатели (я не говорю об ученых и профессиональных литературоведах), будем знать о них, тем сложнее нам будет воспринимать их творчество в чистом виде, объективно, а не сквозь призму их личности? У меня нет ответа на это вопрос.

А свободен ли я от подобной субъективности? Надеюсь, что да. Я понимаю, что творческая личность в первую очередь — такой же человек, как и я, и что недостатки есть у всех. И несмотря на то, что Цветаева как личность для меня неоднозначна, я все же люблю ее стихи. А если поэзия Вячеслава Иванова не близка мне, то на мое отношение к ней уже не повлияют никакие факты из его жизни.

Может быть, освобождение от субъективности в восприятии творчества поэта лежит в прощении ему всех его слабостей и в не-осуждении его за тот или иной поступок?

 

Проза в поэзии и калейдоскоп слов

«Поэзия — это лучшие слова, выстроенные в лучшем порядке». Добавить к этому определению нечего. Но почему же тогда одни стихи трогают нас, а другие — оставляют равнодушными? Я получаю удовольствие от чтения стихов при появлении двух ощущений, первое из которых можно назвать «проза в поэзии», а второе — «калейдоскоп слов».

Итак, первое:

Золотистого меду струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
«Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем», — и через плечо поглядела.

Читая эти стихи Мандельштама, испытываешь некое, почти физическое, наслаждение. От того, как расставлены эти слова в строфах. Появляются даже вкусовые ощущения во рту.

Или пример из Гумилева:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Маяковский:

Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде.
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный гладил.

А вот какие-то прямо «эльфийские» стихи Георгия Иванова:

Неправильный круг описала летучая мышь,
Сосновая ветка качнулась над темной рекой,
И в воздухе тонком блеснул, задевая камыш,
Серебряный камешек, брошенный детской рукой.

Возникает сопричастность подобным стихам. Думаешь, что и ты тоже смог бы сказать так же. Ведь слова — самые простые. Именно такими же словами ты разговариваешь каждый день. А то, что они «расставлены в лучшем порядке» — так вот — еще чуть-чуть, и они расставятся и у тебя! Тебе не дано писать стихи, но ведь говорить-то ты умеешь!

Но, пожалуй, больше всего подходят к определению «проза в поэзии» некоторые стихи Бродского:

Все то, что я писал в те времена,
сводилось неизбежно к многоточью.
Я падал, не расстегиваясь, на
постель свою. И ежели я ночью
отыскивал звезду на потолке,
она, согласно правилам сгоранья,
сбегала на подушку по щеке
быстрей, чем я загадывал желанье.

Здесь — вообще абсолютная простота! То есть такая, что ты все же начинаешь осознавать, что эта простота находится уже где-то за гранью гениальности. Замечу, что нечто подобное понимаешь, читая прозу Набокова. Только это уже «поэзия в прозе».

А теперь поговорим о «калейдоскопе слов».

Вадим Шершеневич:

Это вашим ладоням несу мои детские вещи:
Человечью поломанную любовь и поэтину тишь.
И сердце плачет и надеждою блещет,
Как после ливня железо крыш.

Мандельштам:

Утешь меня Шопеном чалым,
Серьезным Брамсом, нет, постой:
Парижем мощно-одичалым,
Мучным и потным карнавалом
Иль брагой Вены молодой…

Волошин:

И жаль мне ночи… Оттого ль,
Что вечных звезд родная боль
Нам новой смертью сердце скрепит?Как синий лед мой день… Смотри!
И меркнет звезд алмазный трепет
В безбольном холоде зари.

Игорь-Северянин:

Когда сиреневое море, свой горизонт офиолетив,
Задремлет, в зеркале вечернем луну лимонно отразив,
Я задаю вопрос природе, но, ничего мне не ответив,
В оцепененьи сна блистает, и этот сон ее красив.

Подобные стихи вызывают ощущения, сходные с теми, какие испытываешь, глядя на жонглера в цирке или слушая игру музыканта-виртуоза. Восхитительно и… недостижимо для тебя. Это нечто, напоминающее калейдоскоп, в котором кусочки цветного стекла — слова — рассыпаются и складываются вновь в затейливые фигуры — стихи. Но восхищаешься этим как бы со стороны, понимая, что чтобы так писать, надо так думать.

 

Все, кто блистал в тринадцатом году, или призраки «Бродячей собаки»

В конце 1920-х, уже находясь в эмиграции, Георгий Иванов написал два стихотворения, объединенных общим смыслом:

В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, —
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали — Новый год.Как мы состарились! Проходят годы,
Проходят годы — их не замечаем мы…
Но этот воздух смерти и свободы,
И розы, и вино и счастье той зимыНикто не позабыл, о, я уверен…
Должно быть, сквозь свинцовый мрак
На мир, что навсегда потерян,
Глаза умерших смотрят так.

И второе:

Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы,
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году —
Лишь призраки на петербургском льду.Вновь соловьи засвищут в тополях,
И на закате, в Павловске иль Царском,
Пройдет другая дама в соболях,
Другой влюбленный в ментике гусарском…
Но Всеволода Князева они
Не вспомнят в дорогой ему тени.

Тринадцатый год… Последний мирный год России. Потом война, революции, голод. Для кого — нелегкая эмиграция. Для кого — не менее тяжелая жизнь в Советской России.

Попробуем вернуться в то время — в «тринадцатый», — поистине, символический, — год.

 

***

Действительно, обладатели имен, упомянутых во втором стихотворении Георгия Иванова, были звездами петербургской богемы серебряного века. И все они объединены друг с другом, помимо времени, отношениями, событиями, иногда буквально потрясавших Петербург, другими именами… и стихами.

Да, я любила их, те сборища ночные, —
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофеем пахучий, тонки пар,
Камина красного тяжелый, зимний жар,
Веселость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.

Так вспоминала в 1917 году Анна Ахматова ночи, проведенные в «Художественном обществе Интимного театра». Именно так высокопарно-официально называлось любимое место встреч петербургской литературно-артистической богемы — кафе-кабаре «Бродячая собака». И именно с ним связаны «призраки», упомянутые Ивановым.

И не зря в этом «призрачном» списке Ахматова соседствует с персонажами, ныне почти неизвестными широкому кругу любителей и почитателей серебряного века, ибо кому-кому, как не Иванову, знать, насколько силен был их «блеск» тогда, в «тринадцатом году».

Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело нынче нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.Навсегда забиты окошки:
Что там, изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.О, как сердце мое тоскует!
Не смертного часа ль жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.

Это стихотворение написано Ахматовой в первый день «тринадцатого года», когда исполнился ровно год со дня открытия «Собаки».

o_gl_sud

«Та, что сейчас танцует…» Это лучшая подруга Ахматовой — Олечка Судейкина — первая жена известнейшего тогда художника Сергея Судейкина, талантливая актриса и танцовщица, блиставшая и на театральных подмостках, и на маленькой сцене «Бродячей собаки» (и пришедшего ей на смену «Привала комедиантов»), неземная красота которой сводила с ума многих мужчин.

В числе прочих, был влюблен в Олечку Игорь Северянин, в «тринадцатом году» в «Поэзе предвесенних трепетов», писавший:

Я снова чувствую томленье
И нежность, нежность без конца.
Твои уста, твои колени
И вздох мимозного лица, —Лица, которого безчертны
Неуловимые черты:
Снегурка с темпом сердца серны,
Газель оснеженная — ты.Смотреть в глаза твои русалочьи
И в них забвенно утопать;
Изнежные цветы фиалочьи
Под ними четко намечать.

Это ей посвятила Ахматова стихотворение из сборника «Annо Dоmini»:

Пророчишь, горькая, и руки уронила,
Прилипла прядь волос к бескровному челу,
И улыбаешься — о, не одну пчелу
Румяная улыбка соблазнила
И бабочку смутила не одну.Как лунные глаза светлы, и напряженно
Далеко видящий остановился взор.
То мертвому ли сладостный укор,
Или живым прощаешь благосклонно
Твое изнеможенье и позор?

Это она же — Коломбина и Путаница-Психея из ахматовской «Поэмы без героя»:

Ты ли, Путаница-Психея,
Черно-белым веером вея,
Наклоняешься надо мной……………………………………………Ты в Россию пришла ниоткуда,
О мое белокурое чудо,
Коломбина десятых годов!Что глядишь ты так смутно и зорко,
Петербургская кукла, актерка,
Ты — один из моих двойников.

К прочим титулам надо и этот
Приписать. О подруга поэтов,
Я наследница славы твоей.

Ей же посвящено стихотворение, датированное как раз «тринадцатым годом», из сборника «Четки»:

Что ты видишь, тускло на стену смотря,
В час, когда на небе поздняя заря?Чайку ли на синей скатерти воды
Или флорентийские сады?Или парк огромный Царского Села,
Где тебе тревога путь пересекла?Иль того ты видишь у своих колен,
Кто для белой смерти твой покинул плен?

Нет, я вижу стену только — и на ней
Отсветы небесных гаснущих огней.

В этом стихотворении у колен Олечки появляется некто загадочный, покинувший для «белой смерти» ее плен. Это — тот самый «драгунский Пьеро» из все той же «Поэмы без героя» — Всеволод Князев, гусар и поэт, застрелившийся в том же «тринадцатом году» из-за любви к Судейкиной:

Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик, он выбрал эту.

Но несколькими годами ранее, может быть, как раз в душных подвалах «Бродячей собаки», Князев познакомился с еще одной «роковой женщиной» того времени — Палладой Богдановой-Бельской.

Она была худа, как смертный грех,
И так несбыточно миниатюрна…
Я помню только рот ее и мех,
Скрывавший всю и вздрагивавший бурно.Смех, точно кашель. Кашель, точно смех.
И это рот — бессчетных прахов урна…
Я у нее встречал богему, — тех,
Кто жил самозабвенно-авантюрно.Уродливый и блеклый Гумилев
Любил низать пред нею жемчуг слов,
Субтильный Жорж Иванов — пить усладу,Евреинов — бросаться на костер…
Мужчина каждый делался остер,
Почуяв изощренную Палладу…

В этом язвительном сонете Северянина, посвященном Палладе, мы снова встречаем несколько имен и замечательных деталей.

Не будем касаться описаний внешностей. Остановимся на фактах.

Да как же не «встретить богему» (к слову, и сам Северянин в то время стремился жить «самозабвенно-авантюрно») у Паллады, когда она являлась хозяйкой как раз одного из самых богемных петербургских салонов? Там она читала гостям свои стихи и, по ироничному выражению «Жоржа» Иванова, «босиком танцевала стихи Бальмонта», научившись этому, видимо, в театральной студии режиссера и теоретика театра Евреинова. А «бессчетных прахов урна» — не идет ли речь о тех молодых людях, кто из-за любви к «изощренной Палладе» оканчивали жизнь самоубийством, заставляя говорить об этом весь Петербург?

Михаил Кузмин, часто, и не только в своих дневниках, также бывавший язвительным и злопамятным, очень хорошо знал всех упоминавшихся выше героев. Не простив Палладе Бельской того, что Всеволод Князев когда-то был ее любовником, и не простив Олечке Судейкиной того, что ради нее Князев покинул Кузмина (а может быть, Олечка и увела Князева у Кузмина в отместку за то, что любовником последнего был когда-то и ее муж — вот так вот «все смешалось» в этом «доме»!) в своем романе «Плавающие-путешествующие» Кузмин нарисовал «портреты» обеих. Олечка стала Лелечкой Царевской — «миленькой блондинкой, каких тысячи, но которые, тем не менее, всегда находят достаточное количество ценителей». Палладу же Кузмин превратил в Полину Аркадьевну Добролюбову-Черникову, соединив в ней «святую куртизанку, священную проститутку, непонятую роковую женщину, экстравагантную американку, оргиастическую поэтессу» и предположив, что родителями такой особы могли бы быть разве только «сумасшедший сыщик и распутная игуменья».

Сам же Кузмин, в уже упоминавшейся «Поэме без героя», угадывается в этих, прямо скажем, не совсем лестных, строках:

Маска это, череп, лицо ли —
Выражение скорбной боли,
Что лишь Гойя смел передать.Общий баловень и насмешник —
Перед ним самый смрадный грешник —
Воплощенная благодать…

А «Бродячая собака» превратилась в романе «Плавающие-путешествующие» в «Сову». Ранее тот же Кузмин написал и «Гимн «Бродячей собаки», в котором упоминаются и Паллада —

Не забыта и Паллада
В титулованном кругу.
Ей любовь одна отрада
И где надо и не надо.
Не ответит, не ответит, не ответит «Не могу»…

и Судейкин, расписавший стены подвальчика «цветами и птицами» —

И художники не зверски
Пишут стены и камин…
………………………………………………………………
Словно ротой гренадерской
Предводительствует дерзкий
Сам Судейкин, сам Судейкин, сам Судейкин господин.

Однажды, после чтения Ахматовой на сцене «Собаки» собственных стихов, потрясенный Мандельштам тут же прочел ей свои, только что сочиненные:

Вполоборота, о, печаль!
На равнодушных поглядела,
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль…

Через много лет после этого, поэт еще раз вспомнит «красавиц тогдашних», «тех европеянок нежных» от которых «столько он принял смущенья, надсады и горя».

А еще позже, в 1940-м году, в стихотворении «Тень» уже Ахматова воздаст память и Мандельштаму, и одной из «красавиц тогдашних», и не забудет все тот же «тринадцатый год»:

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет,
И память хищная передо мной колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
Как спорили тогда — ты ангел или птица!
Соломинкой тебя назвал поэт.
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя — красавицу тринадцатого года —
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!

Саломея Андроникова-Гальперн. Фрагмент портрета работы Бориса Григорьева. 1921.

Соломинка… Именно в красавицу Саломею Андроникову, грузинскую княжну, светскую львицу и еще одну подругу Ахматовой, был влюблен Мандельштам, посвятивший ей строки:

Я научился вам, блаженные слова:
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита.Декабрь торжественный сияет над Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
Нет, не соломинка в торжественном атласе
Вкушает медленный томительный покой.В моей крови живет декабрьская Лигейя,
Чья в саркофаге спит блаженная любовь.
А та, соломинка — быть может, Саломея —
Убита жалостью и не вернется вновь!

 

***

Все в том же «тринадцатом году» Мандельштам в стихотворении, посвященном Георгию Иванову, писал:

От легкой жизни мы сошли с ума:
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о нежная чума?В пожатье рук мучительный обряд,
На улицах ночные поцелуи,
Когда ночные тяжелеют струи
И фонари, как факелы, горят.Мы смерти ждем, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая челка.

Пророчество поэта не сбылось… Отнюдь не от «легкой жизни» сойдет с ума Мандельштам. А «тот, у кого тревожно-красный рот» переживет не только Князева и самого Мандельштама, но и Кузмина, скончавшегося в Ленинграде в 1936-м в страшной нужде, и Олечку Судейкину, умершую в нищете в Париже в 1945-м. И, как всем этим «призракам», Георгию Иванову смерть тоже предстанет вовсе не «сказочным волком»…

©2002-2003

 

Часть 2

 

Найденные аллюзии, или перевод с японского

В своей, во многом пророческой, «Флейте-позвоничник», Маяковский убеждал себя: «все равно я знаю, я скоро сдохну». И вот утром 14 апреля 1930-го Маяковский ставит «точку пули в конце». Закончились полтора десятка лет «ежедневно множимой боли»-любви. Любви к Лиле Брик…

Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде…

Это начало другого стихотворения, написанного через год после «Флейты», в 1916-м. На смену литературным баталиям, затеянным футуристами за несколько лет до этого, пришли реальные боевые действия на российско-германском фронте. Но в этом, одном из самых пронзительных стихотворений Маяковского о любви, поэт вспоминает своего бывшего соратника по литературному цеху, enfant terrible русского футуризма — Алексея Крученых. Именно Именно написанная им вместе с Хлебниковым поэма «Игра в аду» как нельзя лучше передавала обстановку, в которой Маяковский писал это стихотворение-письмо. Да и не только, мне думается, обстановку. Само тогдашнее существование казалось ему адом. Любовным адом.

А теперь опять перенесемся в 1930-й.

Сперва я пакостно думал:
всё чародейство —
в щедрой улыбке,
легкой прическе
неслышной походке,
многоводных глазах.
Но, проболевши месяц Рунатой,
окончательно понял:
все нити —
в острейшем мозгу.
В прошлом — ошибок не счесть!
Отныне меня не обманешь.
Ясно вижу: ты не игрушка,
не вещь,
не товар,
а крепкорукий товарищ!..

Спишем «крепкорукого товарища» на влияние агитационных плакатов и призывов, раздающихся из репродукторов во время первомайских и прочих демонстраций. Остальные же строчки, особенно, если их сравнивать со всем, что вышло из-под пера автора до этого, буквально кричат о любви. Не прошло и месяца с тех пор, как Маяковский «лег виском на дуло», и вот — любовь настигла и немолодого уже Крученых. И за какие-то пять месяцев, с мая по сентябрь, он пишет около семи десятков любовных стихотворений. И как же преображается этот «футуристический иезуит слова», испытав «зубную боль в сердце»! Куда делись все его «колючие» слова, соединяющиеся в такие же «колючие» и малопонятные нормальному уху стихи? «Шашни шелковых ресниц» пришли на смену таким вот строчкам: « … не хочу называть почему созданы мужчины и / женщины когда могли быть созданы одни мужчины / (зачем же лишнее)…». А стихи вроде

…Сама ты кажешься не старой
И трепетней рука.
Тогда уже не модная картинка
И не богиня ты,
Простая славная ты Зинка
Светлей черты…

сменяются такими:

Нежность, как опьянение,
накапливается
совершенно незаметными глотками…

И все же, для Крученых «язык любви» сложнее «заумного» языка. Чувствуется, как трудно даются ему подобные строки. И Крученых вспоминает Маяковского, вспоминает его любовь, вспоминает стихи — уже упоминавшиеся «Лиличке!» и «Флейта-позвоночник», а также первую часть поэмы «Облако в штанах». И, держа в уме строчки Маяковского, Крученых пишет свои.

И что же получается?

Вот у Маяковского:

Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!(«Флейта-позвоночник»)

У Крученых читаем:

Меня засосало в люк.
Я кувыркаюсь без памяти,
Стучу о камень,
Знаю — не вынырну!…(«Меня засосало в люк…»)

Маяковский:

Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака…………………………………………… Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как надвое раскололся в вопле.
Крикнул ему:
«Хорошо!
Уйду!
Хорошо!
Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!»(«Флейта-позвоночник»)

Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и суетных дней взметенный карнавал
растреплет страницы моих книжек…
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

(«Лиличке!»)

У Крученых это превращается в следующее:

Одни предложат тебе
меха, бриллианты
оклеенную обоями любовь
а я бедняк чердачный,
своих стихов рулон.
А с ними, быть может,
фиксаж для бессмертья
твоих быстрейших улыбок!
Не грози мне железным изгоном.
Ирита!
Мой подарок прими,
преклонный…(«Одни предложат тебе…»)…Взъерошенный мозг
рожками бьется
в твой убегающий БРИГ.
Выстрелы скал
Острия осколков
Раны мои раскрыты
до последнего барьера
Я жил только под наркозом твоих глаз…(«Вне всякой очереди…»)

Маяковский:

Вы думаете, это бредит малярия?Это было,
было в Одессе.«Приду в четыре» — сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.…………………………………………….

Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

…………………………………………………

Вошла ты,
резкая, как «нате!»
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж»

(«Облако в штанах»)

А вот Крученых:

А мне всё холодней…
Сырой парусиной
мокнет спрессованное сердце.
Что это? Склероз?
60 лет?
Или просто
цокает осень, колотится неровный ревматизм?..
Да, это нарывает разлука —
насквозь в прострелах
не-стер-пи-мей-ший
фурункул!…(«А мне все холодней…»)…Ты не пришла к обещанному часу.
Ты не пришла и позже.
Запрыгали строчки,
россыпью — вопли…
Сижу колпачный
и изучаю,
с белесой улыбкой
петитную дорожку…(«Вместо парного аппетитного мяса…»)

Уехала!
Как молоток
влетело в голову
отточенное слово,
вколоченное напропалую!

(«Уехала!…»)

Аллюзии на стихи Маяковского просто очевидны! Но бог мой! Насколько его строчки живее, ярче, выпуклее! Читаешь переложение этих строк у Крученых — и не покидает ощущение, что Алексей Елисеевич делал как бы обратный перевод стихов Маяковского на русский, скажем, с японского! Но почему? Почему так? Не мог написать лучше? Не уверен… Почему-то мне кажется — просто не захотел. Не захотел изменять себе. Даже в любовной лирике своей остался он «букой русской литературы».

… И лишь в одном удалось Крученых превзойти своего уже мертвого друга — это в «разматывании имени» (по словам самого Крученых) адресата своих стихов. «… я варьирую имя героини: Ирина — Ирита — Чекита. <Имя возлюбленной поэта — Ирина Смирнова. — И.Ч.> В дальнейшем мною выдумано еще несколько имен <…> героини.»

Если Маяковский обращался к Лиле Брик с ласковыми «Личик», «Лучик», «Лилик», то Крученых нашел для своей любимой не меньше десятка имен: Ириада, Эронитка, Ириэль, Эриэта, Аришка, Рубина, Рубината, Руната…

 

Торжество материи над духом
— Эй, человек, это ты звучишь гордо?
И — в морду! в морду! в морду!(А. Мариенгоф)Я мертв и жив. В душе чума.
О, Господи, сойду с ума!(А. Мариенгоф)

Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.

(Г. Иванов)

Параллельные прямые не пересекаются…

(Из школьного учебника)

Лев Толстой написал как-то: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.»

Не стану спорить, возможно. Но вот поэты, когда они несчастны, иногда бывают очень даже схожи.

Казалось бы, ну что общего может быть у таких разных Георгия Иванова и Анатолия Мариенгофа? Первый известен большинству как акмеист, член «Цеха поэтов» и «особа, приближенная к Гумилеву». Второй же — закадычный друг Есенина и член «Ордена имажинистов». Уже одно это должно свидетельствовать об их, так сказать, «родовых» отличиях — в поэтическом шкафу они должны стоять явно на разных полках.

Да, собственно их стихи и говорят сами за себя:

Я ненавижу полумглу сырую
Осенних чувств и бред гоню, как сон.
Я щеточкою ногти полирую
И слушаю старинный полифон.

Это Георгий Иванов.

А теперь послушаем Мариенгофа:

Я не оплачу слезой полынной
Пулями зацелованного отца.
Пусть ржавая кровью волна хлынет,
И в ней годовалый брат захлебнется.………………………………………………..А когда все зарыдают, спокойно на пробор расчешу
Холеные волосы на своей всезнающей голове.

И опять стихи Иванова:

Так же небо синело и травы дымились сырые
В час, когда пробиралась с младенцем в Египет Мария.Смуглый детский румянец, и ослик, и кисть винограда…
Колокольчики мимо идущего звякали стада.И на солнце, что гасло, павлиньи уборы отбросив,
Любовался, глаза прикрывая ладонью, Иосиф.

Или такие:

И дальше, там, где вестницею ночи
Зажглась шестиугольная звезда,
Глядят на землю голубые очи,
Колышется седая борода.Но кажется, устав от дел тревожных,
Не слышит старый и спокойный Бог,
Как крылья ласточек неосторожных
Касаются его тяжелых ног.

А что же на это счет «приготовил» нам Анатолий Борисович? Да вот, пожалуй, это:

Я из помойки солнце ладонями выгреб,
Лунные пейсы седые обрезал у Бога и камилавку
С черепа мудрого сдернул.

Довольно, кажется, примеров. И так видно, что хотя образы оба используют схожие, смысл, складывающийся из них, абсолютно разный. Создается ощущение, что два эти современника живут в абсолютно разных, так сказать, «параллельных» мирах. И говоря языком геометрии, их поэтические прямые просто не могут не только пересечься, но даже и сблизиться хоть на толику.

В 1922 году Иванов уехал из России. Стал «поэтом, канувшим в вечность», как о нем отозвался собрат Мариенгофа по имажинизму Вадим Шершеневич. Но тут Шершеневич (и не только в отношении Иванова) оказался не прав — не канул Георгий Владимирович в вечность, отнюдь. Более того, поэтом с большой буквы он и стал после своей эмиграции. (Для такой критической оценки была своя причина: вряд ли Шершеневич, как и «антипод» Иванова — Мариенгоф, — был знаком со всем тем, что Иванов публиковал за границей. Тем лучше — это еще раз подтверждает предположение, высказанное выше.)

Мариенгоф остался в России, и еще несколько лет (правда, очень недолго) писал «ррр-революционные» стихи, поддерживая репутацию богоборца (если не сказать больше) и поэта, считающего, что запретных тем и образов не существует.

Но вот дальше, совершенно непостижимым образом их поэтические дороги стали сходиться. Вернее, даже не дороги. Они сблизились именно на смысловом уровне своих стихов. Судите сами:

Вокруг себя я зло искал.
Вдруг заглянул на дно зеркал.
И увидал его в себе.
И в морду дал своей судьбе.

Это стихи из рукописного сборника Мариенгофа «После этого» (1940-1955).

А Иванов в 1950-м году опубликовал вот это:

Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.

Схожесть образов, используемых обоими поэтами, поразительна.

И юмор у обоих поэтов «черный»:

Судьба, я знаю, ты примерно зла.
Твоя рука не жалует, а косит.
На «пан или пропал» сыграем-ка в «козла».
Сыграем, баба, в кости.
Но только честно! Впрочем, я не знаю!
На свете бабы честные бывают?(Мариенгоф)
Отчаянье я превратил в игру —
О чем вздыхать и плакать, в самом деле?
Ну, не забавно ли, что я умру
Не позже, чем на будущей неделе?Умру — хотя еще прожить я мог
Лет десять иль, пожалуй, даже двадцать.Никто не пожалел. И не помог.
И вот приходится смываться.(Иванов)
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?..
Мерси!(Мариенгоф)
Полу-жалость. Полу-отвращенье.
Полу-память. Полу-ощущенье.
Полу-неизвестно что,
Полы моего пальто…Полы моего пальто? Так вот в чем дело!
Чуть меня машина не задела
И умчалась вдаль, забрызгав грязью.
Начал вытирать, запачкал руки…Все еще мне не привыкнуть к скуке,
Скуке мирового безобразья!(Иванов)

Оба поэта считают, что их смерть будет настолько ничтожна в мировом масштабе, что нисколько не отразится на общем течении событий:

И я умру по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.(Мариенгоф)
Ну мало ли что бывает?..
Мало ли что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
…Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.(Иванов)

Оба в своих стихах возвращаются в свою молодость, и эти воспоминания о своем поколении и осознание того, что с ним стало, у обоих вызывают сарказм:

Скажут: жили при закате,
Среди бела дня — впотьмах.А ходили в белых платьях
И фланелевых штанах.
И стихи, ослы, читали,
Приходя от рифмы в раж,
И с девчонкой посещали
Распохабный «Эрмитаж».(Мариенгоф)
Ну, что — сбываются мечты?..
Сверкаешь? Ну, сверкай. А мне сверкать тоска.
Знакомо все. Сверкал, как ты.
Как пятка из дырявого носка.(Мариенгоф)
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,)
Мое шизофреническое поколенье.(Мариенгоф)
Зима идет своим порядком —
Опять снежок. Еще должок.
И гадко в этом мире гадком
Жевать вчерашний пирожок.И в этом мире слишком узком,
Где все потеря и урон
Считать себя, с чего-то, русским,
Читать стихи, считать ворон.Разнежась, радоваться маю,
Когда растаяла зима…
О, Господи, не понимаю,
Как все мы, не сойдя с ума,Встаем-ложимся, щеки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем,
А душу все не продадим.

Вот эту вянущую душку —
За гривенник, копейку, грош.
Дороговато? — За полушку.
Бери бесплатно! — Не берешь?

(Иванов)

Как вы когда-то разборчивы были,
О, дорогие мои.
Водки не пили, ее не любили,
Предпочитали Нюи.Стал нашим хлебом — цианистый калий,
Нашей водой — сулема.
Что ж? Притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.Даже напротив — в бессмысленно-злобном
Мире — противимся злу:
Ласково кружимся в вальсе загробном
На эмигрантском балу.(Иванов)

Также совпадают у Иванова и Мариенгофа и оценки того, что происходит в их среде сейчас:

Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официантской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.(Мариенгоф)
Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня…Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску:Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукареку.(Иванов)

Ну и еще несколько примеров:

От будущего я немного,
Точнее — ничего не жду.
Не верю в милосердье Бога,
Не верю, что сгорю в аду.(Иванов)
Друг мой, живу, как во сне.
Не разговаривай строго.
Вот бы поверить и мне
В этого глупого бога!(Мариенгоф)
Мы с тобою потеряли бога,
И у нас холодная душа.
Ну, давай сбираться не спеша
В самую далекую дорогу.(Мариенгоф)
Накипевшая за годы
Злость, сводящая с ума,
Злость к поборникам свободы,
Злость к ревнителям ярма………………………………Злость? Вернее, безразличье
К жизни, к вечности, к судьбе.
Нечто кошкино иль птичье…(Иванов)
Жизнь пробежав с горы на лыжах,
Нехитрый понял я закон:
Чем ближе человек к животному, чем ближе, —
Тем и счастливей, бедный он.(Мариенгоф)
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…Остальное пустяки.
Вьются у зажженой свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.(Иванов)
Ну, вот, дочитываю жизни книгу.
Всего осталось несколько страниц.
Что за толкучка дней, событий, лиц!
А под конец: На, выкуси-ка фигу!(Мариенгоф)

Эти стихи уже можно не только поставить на одну полку, но и объединить в одну книгу. И если автор ее не будет указан, только специалисты определят, кому принадлежит какое стихотворение.

Но ведь, если вдуматься, причины появления этих стихов, как объективные, так и субъективные, очень похожи. У Мариенгофа в 1940 году в 17-летнем возрасте покончил с собой единственный сын Кирилл (прекрасно осознававший, несмотря на молодость, в каких условиях живет его страна). Жизнь для Мариенгофа после смерти сына утратила всяческий смысл. Тяжело больной Иванов в это время в нищете прозябал в «богомерзком Йере», мечтая вернуться в Россию и понимая, что это абсолютно неосуществимо. Живущий же в СССР Мариенгоф был, по сути, внутренним эмигрантом, лишенным возможности печататься и работающим «в стол». По меткому выражению Иванова, оба поэта попеременно дышали «то затхлым воздухом свободы, то вольным воздухом тюрьмы». Получается, что хоть и разделяли их границы, и политические системы тех стран, в которых они жили, были абсолютно противоположны, получается, что жили они как бы в одном, общем для них мире.

Поневоле задумаешься, а может, и правда, бытие определяет сознание?

©2005

Тэги

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.