Мстислав Добужинский ВСТРЕЧИ С ПИСАТЕЛЯМИ И ПОЭТАМИ
С осени 1906 года я начал преподавать вместе с Бакстом в частной художественной мастерской («Школа Бакста и Добужинского»), которая была основана Е.Н. Званцевой1, бывшей ученицей Репина. Школа тогда помещалась на углу Таврической и Тверской улиц, против Таврического сада, как раз под квартиройВячеслава Иванова, которая была на самом верхнем этаже этого большого дома с угловой башней-фонарем. «Башня» и стала знаменитым названием собраний у Вяч. Иванова, его «сред» — нового литературного центра Петербурга.
Приезжая два раза в неделю в школу, я очень скоро через Званцову познакомился с «верхними жильцами» и не пропускал случая заходить к ним и очень скоро сблизился с Вячеславом Ивановичем и его женой, всегда чем-то горевшей, Лидией Дмитриевной. С ними жила дочь ее от первого брака, Вера Шварсалон2, девушка с ангельски-голубыми глазами и золотой косой вокруг головы.
Званцова была своим человеком у Ивановых и была близка ко всему их кругу, а Волошин, один из ближайших друзей Вяч. Иванова, даже и поселился в квартире Званцевой и женат был на учившейся в нашей школе Маргарите Сабашниковой3. Все это как-то домашним образом сближало школу с «башней», и школа не могла стоять в стороне от того, что творилось «над ней». Некоторые ученики, по примеру Бакста и моему, бывали тоже посетителями гостеприимной «башни». Сама же школа под «башней» становилась не только школой, а маленьким «очагом», как бы содружеством, где в исключительной атмосфере зрело немало будущих художников.
Я хочу вспомнить тут одну мою необыкновенно талантливую ученицу, Елену Гуро, маленькое, болезненное, некрасивое существо (она умерла очень скоро), которая была очень тонким и очаровательным поэтом. Она успела напечатать только одну маленькую книжку стихов4, ею самой прелестно иллюстрированную и посвященную ее сыну, который существовал лишь в ее воображении. <…>
Вячеслав Иванов приехал тогда из Италии, прожив в Риме и отчасти в Афинах почти всю жизнь*, и был великим знатоком античного мира и уже давно сложившимся поэтом.
Как собеседник он обладал совершенно особенным обаянием, и хотя я не забывал, что передо мной ученый-философ и глубокий поэт, но это не пугало — так он был внимателен, даже к такому профану, как я, и так порой весело-умны были его реплики, и так заманчиво и интересно он заводил разные тонкие споры. Льстило и то, что он показывал особенно бережное уважение к художнику как обладателю какой-то своей тайны, суждения которого ценны и значительны. Его собственные проникновенные мысли об искусстве бывали мне очень интересны. Впоследствии он с необыкновенным прозрением высказался на тему о синтезе искусства по поводу творчества Чюрлениса5.
Мне казалось, что от него веяло какой-то чистотой, чем-то надземным. Кто-то написал о нем: «Солнечный старец с душой ребенка» (ему тогда было, впрочем, лет сорок), а Блок в одном из своих писем сказал: «Он уже совсем перестает быть человеком и начинает походить на ангела, до такой степени все понимает и сияет большой внутренней и светлой силой». Это показывает, как всем хотелось идеализировать этого замечательного человека. Он же был столь «горним», что мог себя считать выше морали…
Вяч. Иванов тогда носил золотую бородку и золотую гриву волос, всегда был в черном сюртуке с черным галстуком, завязанным бантом. У него были маленькие, очень пристальные глаза, смотревшие сквозь пенсне, которое он постоянно поправлял, и охотно появлявшаяся улыбка на розовом лоснящемся лице. Его довольно высокий голос и всегда легкий пафос подходили ко всему облику Поэта. Он был высок и худ и как-то устремлен вперед и еще имел привычку в разговоре подыматься на цыпочки. Я раз нарисовал его в этой позе «стартирующим» к звездам с края «башни», с маленькими крылышками на каблуках, но эту не очень злую карикатуру я показал только своему другу Сюннербергу6, все-таки боясь, что Вяч. Иванов обидится. <…>
В «башне», на еженедельных «средах», которые я одно время почти не пропускал, я встречал всех тогда и уже знаменитых, и еще начинавших молодых поэтов — Александра Блока, только что окончившего СПБ университет; приезжавшего из Москвы Андрея Белого; загадочного Кузмина, впервые тогда появившегося в Петербурге; встречался с имевшим тогда облик древнего старца Федором Сологубом, и с лохматым маленьким Ремизовым, и другими. Завсегдатаями «башни» были и зевсо-подобный Волошин, и Георгий Чулков.
Гости на «средах» оставались иногда до раннего утра. Лидия Дмитриевна, любившая хитоны и пеплумы, красные и белые, предпочитала диванам и креслам ковры, на которых среди подушек многие группировались и возлежали. Помню, так было при приезде Брюсова, который, сидя на ковре в наполеоновской позе, читал свои зловещие стихи, и свет был притушен. Но до «кадильниц» и тем более до каких-то «оргий», о чем ходили слухи, в «башне», разумеется, не доходило. К этому «театру» мы (а из художников бывали Сомов, Бакст, Лансере и наши общие друзья Нувель7 и Гржебин) относились очень не всерьез, но с любопытством. Очевидно, ко всему по-философски равнодушно относился и сам хозяин.
Обыкновенно в «башне» читались самые свежие, еще не напечатанные стихи, и, разумеется, читались, как было принято тогда, торжественно и нараспев; это стиль, кажется, пошел от Андрея Белого, у которого такая декламация была своего рода пением (но он как-то внезапно вдруг утратил эту способность), и это сделалось общим увлечением; читать иначе, реалистически, «с выражением», казалось неприличным и пошлым. (Профаны же, помнится, тогда называли эту модную монотонную декламацию «акафистом» или «панихидой»).
Собрания проходили по-семейному, за чаепитием, многие бывали с женами. После же чая кроме стихов часто читались доклады на одну из животрепещущих символических тем, и тогда возникали нередко весьма горячие прения. Больше всего горячился Чулков — после Бориса Пронина (зачинателя «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов») и Н.Н.Евреинова самый неистовый энтузиаст, каких я знал. По внешности он тогда походил на молодого апостола или Предтечу с бородой и большой шевелюрой, что было весьма в стиле его несколько театрального пафоса. Ни один доклад не проходил без его участия в прениях — тут он бывал порой блестящим или оппонентом, или апологетом. Помню, как он неистовствовал, вещая на тему «Демоны и художники»! Чулков носился тогда с идеей «мистического анархизма», системы, кажется, и для него самого довольно туманной, но в самом названии содержалось уже нечто многообещающее, магическое и заинтриговывающее.
Заинтересовало оно… и градоначальство. И однажды, кажется в конце 1906 года, когда в «башне» было одно из самых многолюдных собраний и был в самом разгаре «чай», внезапно раскрылись двери передней (как раз против самовара), и театральнейшим образом, как настоящий «deus ex machina»8, появился полицейский офицер с целым отрядом городовых. Всем велено было остаться на своих местах, и немедленно у всех дверей поставлены были часовые. Забавно, что никакого переполоха не произошло и чаепитие продолжалось как ни в чем не бывало. Однако по очереди все должны были удаляться в одну из комнат, где после краткого допроса, к всеобщему уже возмущению, началась чрезвычайно оскорбительная операция личного обыска. Сначала допрашиваемые старались шутить и дерзить, но, когда руки городовых стали шарить в карманах, сделалось уже не до шуток.
Процедура эта тянулась до самого утра, и обысканные с негодованием обсуждали, как же реагировать. Среди «пострадавших» присутствовала мать Максимилиана Волошина9, только что приехавшая из Парижа, дама почтенного возраста, молчаливая и безобидная, но внешности весьма для полиции оскорбительной: стриженая, что было по тем временам еще очень либеральным, и, пуще того, ходившая, что, впрочем, и нас, и весь Петербург удивляло, в широких и коротких шароварах, какие когда-то носили велосипедистки. Она-то и стала искупительной жертвой за всех нас. Полицейский офицер решил, что она и есть самый главный и опасный «мистический анархист», и забрал ее, уже совершенно растерявшуюся и расплакавшуюся, в градоначальство. Пробыла она, впрочем, там недолго, так как утром кто-то полетел к Треневу, сумел пристыдить начальство, и ее утром же освободили. Всех же остальных на заре, по окончании обыска, отпустили с миром. Отобранные документы мы все получили обратно из градоначальства, и никаких последствий ни для кого это глупое происшествие не имело.
Но кончилось оно еще одним анекдотом. Дм. Серг. Мережковский при разъезде после обыска в «башне» не нашел своей бобровой шапки: «утащили мерзавцы», и сейчас же напечатал в «Руле» язвительное открытое письмо министру внутренних дел: «Ваше Превосходительство, где моя шапка?» Но произошел большой конфуз: шапка на другой день нашлась застрявшей за каким-то сундуком в передней…
У Вячеслава Иванова я бывал и по поводу затеянного им его собственного издательства «Оры». Он торжественно нарек меня почетным именем «художника «Ор», и я сделал несколько обложек для крошечных книжек этого издательства, удовлетворив Вячеслава Иванова моими символическими рисунками. (Эти книжки были: антология «Цветник «Ор», «Трагический зверинец» и «33 урода» Лидии Дмитриевны, писавшей под именем Зиновьевой-Аннибал, и «По звездам» Вячеслава Иванова).
Помню и почти экспромтный спектакль, затеянный в «башне» Мейерхольдом и Судейкиным, — «Поклонение Кресту» Кальдерона; пьеса эта была поставлена в ширмах, очень изыскано и поэтично.
Лидия Дмитриевна, нами искренно любимая, неожиданно скончалась от дифтерита летом 1909 года, и «башня» кончилась. Вячеслав Иванов вскоре переехал в Москву. Позже он женился на своей падчерице Вере Шварсалон, и это было большой сенсацией…
С отъездом Вячеслава Иванова в Москву наши отношения оборвались — подобные чисто внешние причины, увы, не раз в моей жизни кончали даже и близкую дружбу. В Москве я видел его лишь мельком в первые годы после революции (он полысел и носил черную ермолку), слышал затем о внезапном и парадоксальном, но, несомненно, искреннем энтузиазме, который неожиданно для всех возник у этого человека не от мира сего к «Великому Эксперименту», узнал о смерти бедной Веры (от голода, как утверждали10) и затем об отъезде Вячеслава Иванова в Италию уже безвозвратно. Там он перешел в католичество, так же, несомненно, со всей искренностью своего пафоса… То же, что он поселился в Риме на Тарпейской скале, не удивляло, а скорее, радовало — как некий законченный штрих в образе Поэта.
* «Я учился древности у Моммзена, Рима и Афин», — сказано им в автобиографии. (Прим. М. Добужинского)
1. Званцева Елизавета Николаевна (1864 — 1922) — художница. В 1899 г. в Москве открыла художественную мастерскую, существовавшую до 1906 г., затем в 1909-1916 гг. организовала студию в Петербурге в том же доме, где проживал и Вяч. Иванов.
2. Шварсалон Вера Константиновна (1890 — 1920) — дочь Л. Зиновьевой-Аннибал от первого брака, падчерица, а затем жена Вяч. Иванова.
3. Сабашникова Маргарита Васильевна (1882 — 1973) — художница и поэтесса, жена М. Волошина.
4. Елена Гуро являлась автором трех книг — сборников стихов и прозы «Шарманка»(1909) и «Небесные верблюжата» (1914, издана посмертно) и пьесы «Осенний сон» (1912).
5. Чюрленис Микалоюс Константинас (1875 — 1911) — литовский живописец и композитор.
6. Сюннерберг (псевд. Эрберг) Константин Александрович (1871-1942) — поэт, критик, философ, один из частых посетителей «башни» Вяч. Иванова
7. Нувель Вальтер Федорович (1871 — 1949) — музыкальный и театральный деятель, один из организаторов «Вечеров современной музыки» и член редакции журнала «Мир искусства».
9. Кириенко-Волошина (урожд. Глазер) Елена Оттобальдовна (1860 — 1923) — мать М. Волошина.
10. Вера Шварсалон умерла в 1920 г. от туберкулеза.
В тот год, как возникла «башня», особенно в следующем, 1907 году, я стал часто бьхвать у Федора Кузьмича Сологуба, обычно вместе с моим приятелем Сюннербергом, тогда начинавшим поэтом.
Поэзия Сологуба уже давно меня пленяла, мне нравилась его презрительная гордость, и горечь, и сама музыка медленного и тяжелого стиха, а главное, его «Творимая легенда», мир, который он создавал над действительностью и где мечта хотела быть настоящей реальностью.
Поэзия его не только восхищала своим ядом и прелестью образов, она отвечала настроениям тогдашнего моего «двойного бытия». Именно тогда я со всей остротой чувствовал спасительность иронии и собственным опытом узнал настоящий смысл «неприятия» и отрешенности, чем так часто звучала поэзия Сологуба. Она только утвердила во мне то, что я узнал самостоятельно, и хотя никогда не говорил об этом Сологубу и особенной близости у нас не создавалось (он был значительно старше меня), но во мне он, конечно, чувствовал понимание.
Он жил в те годы на 8-й линии Васильевского острова, на казенной квартире в качестве инспектора городского училища и был «в миру» Тетерников. Тогда только что вышел его «Мелкий бес», роман, так его прославивший, в издательстве Гржебина (с моей обложкой). Роман все мы уже читали, и было странно видеть, что Сологуб жил в такой мещанской и банальной обстановке, достойной быть интерьером самого героя «Мелкого беса» Передонова, с обоями в цветочках, с фикусами в углах гостиной и с чинно расставленной мебелью в чехлах. Циник Нувель, который тоже часто у него бывал, уверял, что Сологуб и есть сам Передонов, и потому и купается в пошлости! Но тут-то и рождалась его «Творимая легенда».
Федор Кузьмич в то время имел весьма патриархальный вид лысого деда с седой бородой, что как раз не вязалось с изысканностью и греховностью его стихов и было, в сущности, его загадочной маской. После уютного чая с обильными бутербродами, который разливала гостям пожилая сестра Сологуба, худая и молчаливая Ольга Кузьминична, придававшая столовой сугубую чиновничью патриархальность, все перебирались в кабинет слушать чтение стихов. Часто читали Блок и Кузмин и сам хозяин своим глухим и бесстрастным голосом, а в книжном шкафу за стеклом выглядывала «недотыкомка», мной нарисованная. У Сологуба бывал и Сомов, и из поэтов также Пяст, и впервые на нашем горизонте появился только что начавший писать Потемкин, необыкновенно молчаливый, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, студент.
Тогдашний облик Сологуба мне больше был по душе, чем тот (новая маска!), который он принял несколько лет спустя, когда уже был женат на Настасье Чеботаревской. Он стал бритым, причем обнаружилась большая бородавка у носа (портрет Сомова). Чеботаревская его окружила «роскошной» обстановкой с золотой рыночной мебелью и шелковыми гардинами. Было обидно за Сологуба, и как он мог все это выносить, непонятно. В этом «салоне» Чеботаревской (на Преображенской улице) устраивались не только литературные вечера, но однажды был и наделавший много шуму маскарад.
Чеботаревскую у нас не полюбили, но у нее был ужасный конец, за который ей все хотелось простить.
После революции она стала впадать все в большее нервное расстройство и в глухой осенний вечер 1921 года не вернулась домой: кто-то видел — бросилась в воду с Тучкова моста. Говорили, что Сологуб, несмотря на всю очевидность, не верил смерти и ждал, что она вернется. С ужасом передавали, что он каждый день ставил для нее обеденный прибор. Весной, когда тронулся лед, ее нашли, и Сологуб снял с ее руки обручальное кольцо.
Я встречал Федора Кузьмича и в самые тяжелые годы, после этой катастрофы. Он снова был с бородой и стал какой-то просветленный и тихий, и обычный сарказм его стал добродушнее. Он рассказал мне: «Сижу на бульваре на скамейке, подошли беспризорные. «Дай, дяденька, папироску». — «А мандат на курение есть?» — Рассыпались во все стороны».
Каков был его одинокий конец, не знаю.
И в «Шиповнике», и у Вячеслава Иванова я часто встречался с Алексеем Михайловичем Ремизовым и его женой Серафимой Павловной Довгелло и затем стал у них бывать на Казачьем переулке.
Внешность Ремизова была необыкновенной: маленький, сгорбленный (в старости, в Париже, он уже совсем согнулся), курносый, в очках, с огромным лбом и торчащими во все стороны вихрами — он походил на «чертяку» или колдуна его сказок. Его жена [была] необычайной полноты и гораздо выше его, с правильными чертами красивого лица и добродушной улыбкой. Были они «на Вы». Она была ученым-специалистом по русской палеографии, Ремизов же — удивительным мастером писаного шрифта; его рукописи — поразительно каллиграфического почерка. Он умел писать и «уставом», и «полууставом» и выкручивал самые замысловатые завитки. Часто он уснащал свои писания и рисунками довольно странными — был в них настоящим сюрреалистом еще до сюрреализма.
Квартира их была полна всевозможной курьезной чепухи, висели пришпиленные к обоям разные сушеные корни и «игры природы», вербные чертики и пр. Ремизов собирал и берег и всякие пустячки, которые ему что-нибудь напоминали: пуговицу, которую потерял у него Василий Васильевич [Розанов], коночный билет, по которому он ехал к Константину Андреевичу [Сомову], и т. д. В советское же время его квартира (тогда на Васильевском [острове]) превратилась уже совсем в колдовское гнездо, разный чудовищный вздор был развешан на веревках, и стены были самим Ремизовым расписаны по обоям чертями и кикиморами.
Одной из чудаческих затей Ремизова было учреждение им «Великой Вольной Обезьяньей Палаты», или «Обезволпала», Озорной Академии, в роде «всешутейшего собора», куда он единолично кооптировал членов, нарекая их разными пышными титулами и выдавая дипломы, которые собственноручно подписывал — «Царь Обезьяний Асыка». Подобный диплом заслужил после многолетнего томительного ожидания и я, причем возведен был в сан «Старейшего (митрофорного) Кавалера Обезьяньего Знака». Бенуа, Сомов, Нувель, Сюннерберг, Н. Бердяев, В. Булгаков и немногие другие были одни «князьями Обезьяньими», иные «кавалерами», а иные и просто «обезьянья служка». Дипломы были шедеврами ремизовской каллиграфии, и каждый был украшен изображением печати с портретом самого кавалера или князя.
Во всех этих чудачествах Ремизова в жизни и в смехотворных его рассказах большой веселости для меня не было, даже многое бывало мучительным, как смех от щекотки. Но все-таки в иных его вещах сквозь это шутовство, мудреные словечки и утомительно-филигранный слог веяло большой поэзией и даже нежностью и вообще чем-то очень милым.
Общим у нас с Ремизовым (это и объединило нас очень искренне) была наша любовь к детскому миру, особенно к народным лубкам и игрушкам, и первая мной иллюстрированная книжка для детей была «Морщинка» Ремизова. У меня собралась большая коллекция всевозможных народных игрушек, и Ремизов, бывая у меня, вдохновился одной и написал забавные стишки, мне посвященные, «У Лисы бал». Тогда же, в 1907 г., издавался его «Пруд», и этот крайне мрачный его роман в духе Достоевского на меня сильно подействовал, и я с охотой сделал обложку (пожалуй, одну из самых удачных того времени), а потом «Пруд» толкнул меня написать и маслом картину на тему этого романа.
В то время как готовили спектакль «Старинного театра»1 с моими декорациями и костюмами «Robin et Marion», неожиданно мне предложено было сделать декорации и костюмы в театре Комиссаржевской для «Бесовского действа… над некиим мужем» Алексея Ремизова.
В начале ноября 1907 г. меня позвал к себе Ремизов на чтение своего нового произведения. Были Аничков, Чулков, Волынский, Сюннерберг и Мейерхольд. Пьеса оказалась очень забавной и чудаческой, как всегда у этого затейника, с потешными словечками и именами, и по содержанию являлась русским «искушением св. Антония» с чертями, Грешной девой, ангелами, масляничным беснованием, с монастырем и адом — все в духе русского апокрифа, и все это было весьма соблазнительно для художника! Присутствующие вместе с автором точно сговорились и решили, что поставить это в театре должен непременно я с Мейерхольдом. На другой день я с этим был у Бенуа и получил его «благословение», был у Билибина, чтобы он не ревновал … И не ожидая еще согласия Веры Федоровны Комиссаржевской, уже начал с Мейерхольдом и Ремизовым обдумывать постановку.
Опускаю все подробности этой постановки, которая получилась очень острой (музыку к «Бесовскому действу» написал Кузмин), но премьера вызвала настоящий скандал в театре.
1. «Старинный театр» был создан в Петербурге Н. Евреиновым и Н. Дризеном. Просуществовал два сезона — 1907/08 и 1911/12.
Блок
С Блоком, как и со многими другими нашими поэтами, я тоже познакомился на «средах» у Вячеслава Иванова зимой 1906/07 года. Это был у Блока период «Прекрасной Дамы» и «Незнакомки», и тогдашняя поэзия его действовала на меня еще глубже, чем поэзия Сологуба, и отраднее, чем она. Я испытывал к ней даже какое-то чувство благодарности. Блок был самым петербургским из современных поэтов, и одним этим уже многое у него было для меня дорого и близко. Тогда только что был поставлен у Комиссаржевской его «Балаганчик» с декорацией Сапунова — истинно поэтический, и до сего дня незабываема его странная и острая прелесть.
Сам Блок, как личность, мне казался в полной гармонии с его поэзией. Он был в те годы юн и строен, с гордо поставленной головой, в ореоле вьющихся волос и с лицом молодого Гете. Он был более красив, чем на довольно мертвенном портрете Сомова. Как Вячеслав Иванов, Бальмонт, Брюсов, Волошин и другие, Блок носил тогда черный сюртук и черный шелковый галстук бантом (и, в отличие от других, «байроновские» отложные воротнички). Это сделалось как бы формой поэта того времени. Традиция еще держалась…
Свои волнующие стихи Блок читал медленно, с полузакрытыми глазами, слегка нараспев и монотонно, и у него это вовсе не было позой, и действовало его чтение неотразимо, хотя у него был несколько глухой голос и он чуть-чуть шепелявил.
Прочтя стихотворение, он, точно опускаясь на землю, иногда говорил «вот» или «все».
Блок жил одно время по соседству со мной, на углу Офицерской и речки Пряжки. Из окон его был тот же самый вид, что я часто рисовал из моей квартиры: далекие эллинги Балтийского завода и его железные краны, корабельные мачты и маленький кусочек моря. Впереди узенькая речка описывала дугу.
Вначале у меня с Блоком встреч бывало немного. Раз мы с ним и Вячеславом Ивановым поехали вместе в одном купе в Москву (на конкурс, устроенный «Золотым руном» на тему «Дьявол»). Ехали в спальном вагоне III класса, было очень холодно, и Блок, забравшись на верхнюю «полку» над моей головой, улегся, как был, в шубе с поднятым воротником, в мохнатой круглой шапке и в калошах. Мне это показалось глубоко символическим (особенно калоши!), точно этим выражалась забронированность поэта от «презренной действительности». Я это ему заметил и насмешил.
Наши встречи с Блоком участились во время подготовки для сцены его пьесы «Роза и Крест» в Московском Художественном театре (1916-1917). Блок тогда был призван на военную службу, служил в инженерных войсках, где-то в Пинских болотах, и официально именовался «табельщиком 13-й строительной дружины», там в тылу проводил дороги и целыми днями не слезал с седла (что Блок был вообще спортивен и ездок, я только тогда узнал и дивился). Когда он приезжал в Петербург, было странно видеть его в военной форме, в галифе и крагах, с обветренным лицом и коротко стриженного, что ему очень не шло.
В свои приезды он стал бывать у меня, навещал и я его. Тогда же я познакомился с его матерью Александрой Андреевной, маленькой худенькой женщиной, по всему было видно, обожавшей своего сына. Любовь же Дмитриевну, жену Блока, дочь Менделеева, я знал давно, еще по театру Комиссаржевской*. Встречались мы с Блоком и в Москве, где велись беседы с Вл. И. Немировичем-Данченко о режиссерских планах и обсуждали мои постановки «Розы и Креста».
Мне чрезвычайно нравилась «Роза и Крест». К удивлению, Блок настаивал на реальности постановки, и лишь в некоторых сценах (Гаетана и Изоры) он допускал «условность» и «призрачность».
Блок мне очень помогал материалами. От него я получил интереснейшие средневековые французские романы и новеллы, из которых я извлек все, что относилось к разным деталям быта и могло быть применено для постановки. Он мне дал также очень много фотографий Бретани и Прованса, места действия драмы, и подарил многотомную «Galerie de Versailles», ценный труд по французской геральдике времен крестовых походов, чем очень тогда меня тронул.
Между тем постановка «Розы и Креста» готовилась с необыкновенной медлительностью и трудом; прошло почти два года, и было несчетное число репетиций. Все переждали, и все перезрело. Я сам, вначале увлеченный, застрял в том самом реализме, которого хотел Блок, и все засушил и уже делал через силу. Этого не мог не видеть Блок и недаром в своем дневнике написал: «Эскизы Д. какие-то деревянные», — и был прав, а в одном письме к матери я прочел: «Видел у Д. эскизы — очень красиво, а четвертое действие, боюсь, слишком пышно». В заключение случилась настоящая катастрофа: на первой генеральной репетиции вся наша работа была забракована Станиславским, в ту пору чрезвычайно нервничавшим и точно потерявшим почву. Были обижены все — и Блок, и Немирович, и я.
Тут наступила Октябрьская революция, и, хотя Станиславский пытался сам продолжать работу и переделывал постановку, из этого ничего не получилось. «Роза и Крест» так и не была поставлена, может быть, потому, что эта вещь слишком была сложна для сценического воплощения. Года через три после революции Станиславский хотел хоть что-нибудь сделать в интересах Блока, и пьеса официально была передана в театр Незлобина. Благодаря этому Блок был до некоторой степени удовлетворен материально, но уже не верил в постановку; пожалуй, она была бы и не по времени…
В самые темные первые годы после революции появились «Двенадцать» Блока. Гениальное произведение вызвало совершенно противоположные толкования. Блоку приходилось тратить время и силы на тогдашние неизбежные, бесконечные, часто бессмысленные заседания, и он мало писал. Хотя посмертная критика и утверждала, что он всецело принял Октябрь, но вряд ли все было так просто. Не было ли в одном из его ранних замечательных стихотворений, из «Посвящений», настоящего пророчества, когда он говорил:
Весь горизонт в огне и близко появленье… …Но страшно мне — изменишь облик ты. |
Последний раз я видел Блока в Москве в мае 1921 года, т.е. за несколько месяцев до его кончины. Он был уже болен и, кажется, окончательно надорвался тогда на одной из своих лекций. В Петербурге ему жилось чрезвычайно тяжело, достаточно сказать, что он, будучи совсем больным, несмотря на протесты и отчаяние своих близких, чтобы избавить их от физического труда, сам ежедневно носил в квартиру тяжелую ношу дров. Чтобы вырвать его из невозможных условий жизни, стали хлопотать о его выезде за границу и о санатории в Финляндии, но, несмотря на все хлопоты (особенно старался Горький), разрешение пришло слишком поздно, он не дождался. Блок умер в августе в больших страданиях — и физических, и моральных. Говорили, что перед смертью он лишился рассудка**.
Я жил тогда в деревне, и на похоронах его не пришлось быть. Юрий Анненков нарисовал Блока в гробу, его заострившийся и ужасно исказившийся профиль.
Я встречался с Блоком за пятнадцать лет нашего знакомства реже, чем мог бы. Но я не искал близости. У меня в душе к нему было не только большое поклонение, но и род душевной влюбленности, и мне казалось нужным некое отдаление и хотелось видеть его всегда как бы на пьедестале…
* От Менделеева, сибиряка, Л.Д. унаследовала узкие глаза и монгольские скулы; у Блока же от деда по матери, другого знаменитого ученого — Бекетова, были тяжелые веки и курчавость. (Прим. М. Добужинского)
** Я позднее узнал (об этом упоминает лучший его биограф, его тетка Бекетова), что Блок особенно терзался какими-то неладами между самыми ему близкими и дорогими людьми — матерью и женой, по-видимому, болезненно все преувеличивая. (Прим. М. Добужинского)
В «башне» же впервые в 1904 году появился Кузмин. Удивляла его тогдашняя внешность: он носил синюю поддевку и, своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный «в скобку», походил на цыгана. Потом он внешность изменил (и не к лучшему) — побрился и стал носить франтовские жилеты и галстуки. Его прошлое окружала странная таинственность — говорили, что он не то жил одно время в каком-то скиту, не то был сидельцем в раскольничьей лавке, но что по происхождению был полуфранцуз и много странствовал по Италии. Появился он в нашей среде уже готовым поэтом и в «башне» был сразу признан. Всех поражала его замечательная литературная образованность, особенно во французской литературе.
Хотя теперь иное в его стихах может казаться вычурным и жеманным и, «прости Господи, глуповатым» (последнее, впрочем, не есть укор), но рядом с глубокомыслием и сложностью символической поэзии стихи Кузмина, простенькие, хотя и очень изысканные по форме, часто фривольные и забавные и всегда чрезвычайно музыкальные, были действительно новым и свежим явлением. Новым и оригинальным было у него и необыкновенно причудливое сочетание народного, чего-то староверческого и сектантского с XVIII веком — та пикантная смесь «французского с нижегородским», которая может оправдываться и быть убедительной лишь при большом вкусе и мастерстве творчества.
Кузмин был одновременно и музыкантом (был учеником Римского-Корсакова), писал очень милую музыку на слова своих собственных стихов и сам себе аккомпанировал, пел, вернее, напевал эти романсы и сонеты — и в «башне», и у своих друзей, хотя и безыскусственно, но неподражаемо своеобразно. Его песенки сразу сделались очень популярными в петербургских богемных и полубогемных кругах. Их с большим тогда, казалось, шармом исполняла в «Бродячей собаке» маленькая Каза-Роза. Самым любимым было «Дитя, не гонися весною за розой».
Поэзия Кузмина отвечала многим уклонам тогдашних настроений и была поэтому необыкновенно современной. Дразнил и тайный, и явный ее эротизм. В этом был ее успех, впрочем, довольно дешевый. Но то, что было действительно ценно у Кузмина (кроме того что он был увлекательный рассказчик и этим уменьем он, пожалуй, больше всего был схож с Лесковым), — это то, что он создал свой собственный стиль, очень искусно воскрешая архаический и наивный язык сантиментальных мадригалов и старинной любовной лирики. Кузмин был в этом такой же ретроспективист, как Сомов. Их сближала и общая обоим грустная нота скептицизма. Подобно искусству Сомова, поэзия Кузмина уводила в страну воспоминаний, и в то же время оба они любили пленительность здешнего «милого мира», «дух мелочей прелестных и воздушных». Его романтизм и недоговоренность давали большой простор воображению и могли чрезвычайно волновать иллюстратора, но для меня было особенно привлекательным то, что у Кузмина было навеяно Гофманом. Поэтому именно для его «Графа Калиостро» и для сонетов «Лесок» я с особым увлечением делал свои иллюстрации.
С Михаилом Александровичем мы встречались очень часто, сначала на «средах» у Вячеслава Иванова, потом у нашего общего друга Сомова, бывал он и у меня, и у многих других приятелей. Сблизили нас и общая работа с ним и Бор. Романовым — маленькая постановка его забавной пантомимы «Выбор невесты» в «Привале комедиантов». Так же, как и к «Бесовскому действу», им была написана и музыка к пантомиме.
Последний раз я видел Кузмина перед окончательным моим отъездом из Петербурга в 1924 году. После революции он как-то внезапно постарел и, когда-то красивый, стал страшен со своими ставшими еще громаднее глазами, сединой в редких волосах, морщинами и выпавшими зубами. Это был портрет Дориана Грея.