?>

Сергей Есенин. Проза.

Сергей Есенин

КЛЮЧИ МАРИИ

(Отрывок)

«<…> В этом благословение моей жизни, от этих зерен сыт я и этот на ставне петух, который стоит стражем у окна моего и каждое утро, плеском крыл и пением встречая выкатившееся из-за горы лицо солнца, будит своего хозяина». Голубь на князьке крыльца есть знак осенения кротостью. Это слово пахаря входящему: «Кротость веет над домом моим, кто бы ни был, войди, я рад тебе». Вырезав этого голубя над крыльцом, пахарь значением его предупредил и сердце входящего. Изображается голубь с распростертыми крыльями. Размахивая крыльями, он как бы хочет влететь в душу того, кто опустил свою стопу на ступень храма-избы, совершающего литургию миру и человеку, и как бы хочет сказать: «Преисполнясь мною, ты постигнешь тайну дома сего». И действительно, только преисполнясь, можно постичь мудрость этих избяных заповедей, скрытых в искусах орнамента. Если б хоть кто-нибудь у нас понял в России это таинство, которое совершает наш бессловесный мужик, тот с глубокой болью почувствовал бы мерзкую клевету на эту мужичью правду всех наших кустарей и их приспешников. Он бы выгнал их, как торгующих из храма, как хулителей на Святого Духа…

Нет, не в одних только письменных свитках мы скрываем культуру наших прозрений через орнаментику букв и пояснительные миниатюры. Мы заставили жить и молиться вокруг себя почти все предметы. Вглядитесь в цветочное узорочье наших крестьянских простынь и наволочек. Здесь с какой-то торжественностью музыки переплетаются кресты, цветы и ветви. Древр на полотенце — значение нам уже известное, оно ни на чем не вышивается, кроме полотенца, и опять-таки мы должны указать, что в этом скрыт весьма и весьма глубокий смысл.

Древо — жизнь. Каждое утро, восстав от сна, мы омываем лицо свое водою. Вода есть символ очищения и крещение во имя нового дня. Вытирая лицо свое о холст с изображением древа, наш народ немо говорит о том, что он не забыл тайну древних отцов вытираться листвою, что он помнит себя семенем надмирного древа и, прибегая под покров ветвей его, окунаясь лицом в полотенце, он как бы хочет отпечатать на щеках своих хоть малую ветвь его, чтоб, подобно древу, он мог осыпать с себя шишки слов и дум и струить от ветвей-рук тень-добродетель.

Цветы на постельном белье относятся к кругу восприятия красоты. Означают они царство сада или отдых отдавшего день труду на плодах своих. Они являются как бы апофеозом как трудового дня, так и вообще жизненного смысла крестьянина.

Таким образом разобрав весь, казалось бы, внешне непривлекательный обиход, мы наталкиваемся на весьма сложную и весьма глубокую орнаментичную эпопею с чудесным переплетением духа и знаков. И «отселе», выражаясь пушкинским языком, нам видно «потоков рожденье». <…>

3

Существо творчества в образах разделяется так же, как существо человека, на три вида — душа, плоть и разум.

Образ от плоти можно назвать заставочным, образ от духа корабельным и третий образ от разума ангелическим.

Образ заставочный есть, так же как и метафора, уподобление одного предмета другому или крещение воздуха именами близких нам предметов.

Солнце — колесо, телец, заяц, белка.
Тучи — ели, доски, корабли, стадо овец.
Звезды — гвозди, зерна, караси, ласточки.
Ветер — олень, Сивка Бурка, метельщик.
Дождик — стрелы, посев, бисер, нитки.
Радуга — лук, ворота, верея, дуга и т.д.

Корабельный образ есть уловление в каком-либо предмете, явлении или существе струения, где заставочный образ плывет, как ладья по воде. Давид, например, говорит, что человек словами течет, как дождь, язык во рту для него есть ключ от души, которая равняется храму вселенной. Мысли для него струны, из звуков которых он слагает песню Господу. Соломон, глядя в лицо своей красивой Суламифи, прекрасно восклицает, что зубы ее «как стадо остриженных коз, бегущих с гор Галаада».

Наш Боян поет нам, что «на Немизе снопы стелют головами, молотят цепы харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела. Немизе кровави брези не бологомь бяхуть посеяни, — посеяни костьми русьскых сынов».

<…>Буря наших дней должна устремить и нас от сдвига наземного к сдвигу космоса. Мы считаем преступлением устремляться глазами только в одно пространство чрева. Тени неразумных, не рожденных к посвящению слышать царство солнца внутри нас, стараются заглушить сейчас всякий голос, идущий от сердца в разум, но против них должна быть такая же беспощадная борьба, как борьба против старого мира.

Они хотят стиснуть нас руками проклятой смоковницы, которая рождена на бесплодие. Мы должны кричать, что все эти пролеткульты есть те же самые по старому образцу розги человеческого творчества. Мы должны вырвать из их звериных рук это маленькое тельце нашей новой эры, пока они не засекли ее. Мы должны им сказать так же, как сказал придворному лжецу Гильденштерну Гамлет: «Черт вас возьми! Вы думаете, что на нас легче играть, чем на флейте? Назовите нас каким угодно инструментом — вы можете нас расстроить, но не играть на нас». Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг звуков какой-нибудь одной жизненной мелодии или сонаты. Во всяком круге она шумит, как мельничная вода, просасывая плотину, и горе тем, которые ее запружают, ибо, вырвавшись бешеным потоком, она первыми сметает их в прах на пути своем. Так на этом пути она смела монархизм, так рассосала круги классицизма, декаданса, импрессионизма и футуризма, так сметет она и рассосет сонм кругов, которые ей уготованы впереди.

Задача человеческой души лежит теперь в том, как выйти из сферы лунного влияния. Уходя из мышления старого капиталистического обихода, мы не должны строить наши творческие образы так, как построены они хотя бы, например, у того же Николая Клюева:

Тысячу лет и Лембэй пущей правит,
Осеныцину дань сбирая с тварей:
С зайца шерсть, буланый пух с лешуги,
А с осины пригоршню алтынов.

Этот образ построен на заставках стертого революцией быта. В том, что он прекрасен, мы не можем ему отказать, но он есть тело покойника в нашей горнице обновленной души и потому должен быть предан земле. Предан земле потому, что он заставляет Клюева в такие священнейшие дни обновления человеческого духа благословить убийство и сказать, что «убийца святей потира». Это старое инквизиционное православие, которое, посадив Святого Георгия на коня, пронзило копьем вместо змия самого Христа.

Средства напечатления образа грамотой старого обихода должны умереть вообще. Они должны или высидеть на яйцах своих слов птенцов, или кануть отзвеневшим потоком в море Леты. Вот потому-то нам так и противны занесенные руки марксистской опеки в идеологии сущности искусств. Она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове. Ей непонятна грамота солнечного пространства, а душа алчущих света не хочет примириться с давно знакомым ей и изжитым начертанием жизни чрева. Перед нами встает новая символическая черная ряса, очень похожая на приемы православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины. Но мы победим ее, мы так же раздерем ее, как разодрали мантию заслоняющих солнце нашего братства. Жизнь наша бежит вихревым ураганом, мы не боимся их преград, ибо вихрь, затаенный в самой природе, тоже задвигался нашим глазам. И прав поэт, истинно прекрасный народный поэт Сергей Клычков, говорящий нам, что

Уж несется предзорняя конница
Утонувши в тумане по грудь,
И березки прощаются, клонятся,
Словно в дальний собралися путь.

Он первый увидел, что земля поехала, он видит, что эта предзорняя конница увозит ее к новым берегам, он видит, что березки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами.

Да, мы едем, едем потому, что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше. Гонители Святого Духа-мистицизма забыли, что в народе уже есть тайна о семи небесах, они осмеяли трех китов, на которых держится, по народному представлению, земля, а того не поняли, что этим сказано то, что земля плывет, что ночь — это время, когда киты спускаются за пищей в глубину морскую, что день есть время продолжения пути по морю.

Душа наша — Шехерезада. Ей не страшно, что Шахриар точит нож на растленную девственницу, она застрахована от него тысяча одной ночью корабля и вечностью проскваживающих небо ангелов. Предначертанные спасению тоскою наших отцов и предков чрез их иаковскую лестницу орнамента слова, мысли и образа, мы радуемся потопу, который смывает сейчас с земли круг старого вращения, ибо места в ковчеге искусства нечистым парам уже не будет. То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: «Ной выпускает ворона». Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его. Мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем — образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового сознания, а от осознания обстающего его храма вечности.

Сентябрь-ноябрь 1918

О ЕСЕНИНЕ

Борис Садовской «Встреча с Есениным»

Галина Бениславская «Воспоминания о Есенине»

Галина Бениславская «Дневник»

Георгий Иванов «Черноземные голоса»

Владислав Ходасевич «Есенин»

Борис Садовской

ВСТРЕЧА С ЕСЕНИНЫМ

(Из воспоминаний)

За год до революции пришлось мне случайно бывать в кружке модных петербургских литераторов. Из них многие были женаты, жили на семейную ногу, устраивали журфиксы и обеды. Это требовало расходов. Беллетристы писали на заказ, брали авансы, торговались. Жены соперничали, ссорились сами и ссорили мужей. Никаких общественных и литературных интересов здесь не было. Говорили о гонорарах, об авансах, пили и ели. Читать было некогда, все только писали. Один беллетрист при мне рассказывал, как он сочинил повесть на тысячу рублей. Многие диктовали романы секретарям и женам прямо набело, без поправок.

Из этой ватаги «растленных перьев» светлым пятном выделялся Сергей Есенин, скромный, застенчивый юноша, почти мальчик. Таким он остался у меня в памяти с весны 1916 года, когда я его видел в последний раз.

Я познакомился с Есениным у покойного поэта В. А. Юнгера, автора талантливой книги «Песни полей и комнат».

Зимой 1916 года я жил на Вознесенском проспекте, где Есенин раза два навещал меня. Однажды он мне читал свои стихи и написал в альбом:

За сухое дерево месяц зацепился,
Слушает прохожих девок пенье.
Тихий топот времени вдруг остановился,
Наступило вечное мгновенье.Вечность отдыхает над березами кудрявыми,
Облака румяные на закат сбежали,
Синих елок крестики сделались кровавыми,
Крестики зеленые розовыми стали.

Встал я и задумался над ярким мухомором.
Что ж в груди затеплилось скрытое рыданье?
Мне не стыдно плакать под небесным взором.
В светлом одиночестве радостно страданье.

Я заметил, что эта вещица для него не характерна. Есенин засмеялся в ответ: — То ли я писал!1

Близко сталкиваться с Есениным мне не приходилось, но один вечер, проведенный в беседе с ним, ярко запечатлелся в моей памяти.

За несколько лет до приезда Есенина в Петербург одного гимназиста спросили на экзамене, сойдутся ли параллельные линии. «Обязательно сойдутся!» Ему предложили выйти из заведения, и он поступил на сцену. Играть лакеев показалось ему невыгодным, и бездарный актер открыл кабачок в подвале. Сюда собирались литераторы, живописцы, музыканты и актеры. Их привлекал дешевый буфет, а публика валом валила смотреть знаменитостей. В этом кабачке постоянно вертелись мелкие стихотворцы. Один из них, красногубый, косноязычный мальчик, стриженный в кружок, почти одного возраста с Есениным, уже полностью успел вкусить от благ столичной культуры. Много рассказывать о нем не позволяет брезгливость; достаточно знать, что Вурдалак (так величали его приятели) усердно посещал пресловутого князя Андроникова, имевшего, как говорят, две смежные спальни — одну с кроватями, другую с аналоями — и умильно объяснявшего своим гостям: «Здесь мои мальчики грешат, а здесь они каются».

В один прекрасный весенний вечер ко мне явились Вурдалак и Есенин. Оба они отправлялись в подвальный кабачок и по дороге зашли ко мне попросить галстук для Есенина. Я выбрал из своего гардероба, как сейчас помню, большой темно-гранатовый галстук из Ниццы и сам повязал его юному поэту. Сообществу его с Вурдалаком я не придал никакого особенного значения.

Обычно в кабачке засиживались до рассвета. Поэтому я был очень удивлен, когда часу в двенадцатом ночи раздался резкий звонок и не вошел, а вбежал ко мне Сергей Есенин. На вопрос, что с ним, он ничего не ответил и вдруг повалился на диван в сильнейшей истерике. Он кричал и катался по полу, колотил кулаками себя в грудь, рвал на себе волосы и плакал. Кое-как, с помощью прислуги, раздел я Есенина и натер ему виски и грудь одеколоном. С трудом он пришел в себя.

Принесли самовар, и Есенин постепенно успокоился. Я начал его осторожно расспрашивать и уже с первых слов догадался, в чем было дело.

Оказалось, что Вурдалак в кабачке объяснился Есенину в «любви» и, вероятно, вообразив себя с одним из андрониковских «мальчиков», дополнил свое «признание» соответственными жестами2.

Долго убеждал я Есенина не подымать истории, доказывая, что жалобой в суд он только создаст Вурдалаку рекламу, а себя бесполезно запачкает. Говорил я вообще о тогдашних литературных нравах, о том, что так продолжаться не может, и наконец прочитал Есенину предисловие к «Ледоходу», книге моих статей, вышедшей несколько дней спустя, где я высказал те же мысли.

В конце концов я убедил и успокоил Есенина. Он оживился, улыбаясь; глаза его заблистали.

— Неужели эта мерзость в самом деле должна скоро кончиться?

— Кончается, уверяю вас.

Мог ли я думать, что это мое предсказание сбудется меньше чем через год!

Мы проговорили до утра, и эта беседа оказалась, увы, последней. Я скоро уехал в Крым и в Петербург не вернулся. На прощанье Есенин предложил мне написать пародию на мои стихи. Минут десять он подумал с лукавым видом, потом без всяких помарок написал на обороте кондитерской коробки следующее стихотворение:

Подражание Борису СадовскомуПод июльскою березой
Распевает самовар,
Тянет медом, дикой розой,
И поет и дышит пар.

Луг в истоме дремлет сладкой
И затон зеркальный спит,
Только мельница украдкой
Чуть колесами шумит.

Сыч вечерний над ракитой
Промелькнул седым крылом.
В тишине лесной, забытой
Сладко вспомнить о былом.3

— Очень похоже, — сказал я.

— Я потому говорю про самовар, — заметил Есенин со своей детски застенчивой улыбкой, — что вас, Борис Алек<сандрович>, нельзя представить без самовара.

ПРИМЕЧАНИЯ

Воспоминания Б. А. Садовского относятся к числу его мистификаций, значительная часть которых была выявлена не так давно (см., напр.: Эльзон М. Д. О —Воспоминаниях— Н. И. Попова и их авторе // Русская литература. 1982. № 3. с. 205-206). Шумихин С. В. Мнимый Блок?// Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 4. М., 1987. с. 736-751).

Мистификации Бориса Садовского были не простыми литературными шутками (он с юности имел склонность к подобному творчеству: многие его литературные произведения представляют собой мастерски выполненные имитации дневников, писем, архивных бумаг людей отошедших эпох). Оказавшись в тяжелейших жизненных условиях (с осени 1916 г. Садовской навсегда потерял способность самостоятельно передвигаться из-за паралича), почти полностью лишенный возможности печататься из-за того, что его творчество оказалось «несозвучным духу времени», не желающий и не умеющий приспособиться к новым литературным реальностям, — Садовской, начиная с конца 1920-х гг., распространял свои мистификации в качестве своеобразной мести редакциям и издательствам, пренебрегшим его оригинальными произведениями.

Воспоминания «Встреча с Есениным» (ф. 464, оп. 4, ед. хр. 4) датируются по ряду косвенных признаков 1926-м г. Как и в других своих мистификациях, Садовской искусно смешивает реальные факты с придуманными. Так, его, знакомство с Есениным у поэта В. А. Юнгера не может быть оспорено. Юнгер был неплохим художником, и ему принадлежат карандашные портреты Садовского, Есенина и Клюева, датированные концом 1915 — весной 1916 г. Еще одним подтверждением знакомства Садовского и Есенина служат воспоминания писателя Л. П. Пасынкова, который, в частности, писал: «И как вчерашний день вспоминается Невский, по которому потрясение войны впервые пустило вереницу совершенно одинаковых с виду, приземистых вятских лошадок, еще сытых деревенским сеном; на лошадках одного и того же медового цвета сыромятные постромки. Не сводит с лошадок синих глаз — «синих брызг» — Сережа Есенин.

— Да пойдем же, — настаивал Садовской, — вино у Соколова — (содержатель ресторана «Вена») — уже киснет в стаканах, дожидается тебя, Серега.

— Сейчас, вот сейчас… — бормочет Есенин, не отрывая синего взгляда от животастых лошадок, от их ног с разросшимися щетками над копытами.

— Да ты что, Акимушка! — иронизировал лощеный Садовской, — лошаденок не видел?

— Видел, — кивнул Есенин, не сводя светлых глаз с упряжек, — но сразу стольких никогда не видел» (ф. 1431, оп. 1, ед. хр. 36, л. 4-6).

Посещения Есениным в бытность его в Петрограде артистического кабаре «Привал комедиантов», содержавшегося Б. К. Прониным, были достаточно редки. Можно высказать предположение, что в образе «вурдалака» выведен Г. В. Иванов. Отношения Иванова и Садовского не отличались той идилличностью, с какой они описаны Ивановым в его до предела беллетризированных мемуарах «Петербургские зимы». Приведем свидетельство поэта В. А. Пяста, который в письме Садовскому от 20. 12. 1926 г. напоминал тому:

«Вы вот с перчиком (потому-то и лестно, когда Вы снабжаете кого этим качеством). Потому что разговор Ваш в «Физе» <Новом Обществе поэтов — примеч. публикат.> в 1913 г. с Георгием Ивановым был, приблизительно, следующий:

Г. И.: Ах, Борис Александрович, я очень хотел бы и жду, когда Вы ко мне зайдете.

Вы: Ладно, я приду. Только чур, не иначе, чтобы была приготовлена ванна, диваны, угощение. А гандоны (?), пожалуй, захвачу свои, можете не заботиться. Г. И. (краснеет и тихо отходит)» (ф. 464, оп. 1, ед. хр. 109, л. 4).

1. Первое стихотворение, приписываемое Садовским Есенину, было опубликовано Садовским в 27/28 томе «Литературного наследства» под видом некой «автопародии» А. А. Блока (незначительные варианты в первых 8-ми строках сути дела не меняют). Как сообщил нам М. Д. Эльзон, это «есенинско-блоковское» стихотворение под названием «В роще» было за подписью Садовского напечатано в газете «Нижегородский листок» 8 ноября 1912 г.

2. Ср., однако, с фрагментами воспоминаний В. С. Чернявского, в чьей достоверности историки литературы не раз убеждались по другим поводам: «Памятен и другой вечер у одного молодого поэта. <…> В обществе случайно преобладали те маленькие снобы, те иронические и зеленолицые молодые поэты, которые объединялись под знаком [полового] равнодушия к женщинам [и однополых романов, крайне] типичная для того «александрийского» времени фаланга: нередко они бывали остроумны и всегда сплетничали и хихикали; их называли нарицательно «юрочками». Среди них были и более утонченные, очень напудренные эстеты и своего рода мистики с истерией в стихах и в теле, но некоторые были и порозовее, только что приехавшие с фронта. Такой состав присутствующих был не организованным, случайным, но удивить никого не мог: [в конце концов] это было привычное в младших поэтических кругах [и] даже традиционное бытовое явление.
[Но почти ни одному] Пожалуй, никому из «юрочек» и маленьких денди не пришелся по вкусу Есенин: ни его наружность, ни его стихи. <…> Так Сергей, попав сначала по счастию к поэтам старшим, познакомился лично со многими сверстниками по перу. Но темные стороны этого неловкого знакомства точно не коснулись его тогда; он ничего [,казалось,] сериозно не различал и не замечал, по простоте ли, потому ли, что упорно пробивая себе путь в этом извилистом интеллигентском лесу, ему не интересно и не надо было ничего замечать. <…>
Впоследствии [во второй приезд] <осенью 1915 г. — примеч. публикат.> он откровенно поделился в дружеском разговоре со мной новым, обеспокоившим его вопросом, над которым раньше не задумывался. Речь шла о том, что он называл «мужеложеством», удивляясь, что так много этого вокруг, и научившись разбираться в [столичных городских] типах и [порочных] двойственных взглядах.
Такова была среда, в которой поневоле вращался Сергей и с которой он инстинктивно был не менее осторожен, чем доверчив. Говорили, что его неминуемо «развратят». Но за него, оказалось, бояться было нечего: он был среди «иностранцев» достаточно умен и без хитрости перехитрил их. <…> К 30.IV.15 относится следующая моя заметка: «Вчера проводили Сергуньку Есенина. Никто его не развратил, но и не напитал никто. Мы были с ним пусты» (печатается по рукописи первоначальной редакции этих мемуаров: Чернявский В. Три эпохи встреч (1915 г.-1925 г.) — ГЛМ, ф. 4, оп. 1, ед. хр. 219, лл. 10, 11, 14, 15. В квадратных скобках восстановлены слова, зачеркнутые автором. Другая редакция, со значительными купюрами — в сб.: Есенин в воспоминаниях современников: В. 2 т., М., 1986., Т. 1, с. 204, 205, 207-208.
Скорее всего Садовской сочинил комментируемый эпизод.

3. Вторая строфа мистификаторского «Подражания Борису Садовскому» почти дословно совпадает со стихотворением Садовского «На мельнице», опубликованным в «Нижегородском листке» 16 января 1912 г. (приносим благодарность М. Д. Эльзону за указание на эту публикацию).

Источник: С.А. Есенин. Материалы к биографии. — М. «Историческое наследие», 1992.

Георгий Иванов

ЧЕРНОЗЕМНЫЕ ГОЛОСА

Чистый родник народного творчества всегда был лучшим достоянием русской поэзии. Кажется, это единственная область в истории литературы, стоящая выше пристрастных вкусов и не нуждающаяся в переоценках. Но черпать непосредственно из этого родника удавалось лишь немногим — или великим, или особенно близким к первоисточнику поэтам. Пушкин, Лермонтов, Кольцов… — я не знаю, можно ли продолжить этот краткий перечень. Былины и песни Некрасова и Никитина уже сильно тронуты книжностью. Алексей Толстой вышел из нее целиком.

Можно безошибочно отметить по колебаниям любви к народной поэзии упадки и расцветы поэзии вообще. Но, разумеется, есть любовь и любовь. Так, в наши дни интерес к народному творчеству процветает, и многие поэты хозяйничают в его сокровищнице, хотя далеко не все из них имеют на это право.

Некоторые литературные поделки последнего времени были достаточно искусны, чтобы очаровать многих. Вспомним «Ярь» Сергея Городецкого1.

Восторженно была принята она именно за мнимую свою народность. Теперь мы знаем, что стихи этого даровитого чисто книжным дарованием поэта, все его народные образы и словечки — стилизация чистой воды.

Такова очень грубая и очень распространенная читательская ошибка — судить о поэте не по голосу и духу его созданий, а по тому, о чем он рассказывает. Городецкий не уставал играть на гуслях, но неужели сусального золота, варварской пестроты красок, «гой еси» и сапог бутылками достаточно, чтобы счесть его стихи плоть от плоти безыскусственной народной песни!

Но шумное восхищение стилизацией не помешало нам равнодушно пройти мимо настоящего самородного ключа, неожиданно пробившегося сквозь толщу нашей литературы.

Мы говорим о Клюеве.

Первая его книга «Сосен перезвон»2, правда, была принята радушно. Но предисловие Валерия Брюсова эпиграфы и явные следы новейших литературных влияний сделали свое дело.

Только немногие оценили стихи Клюева по достоинству3. Большинство сочло его просто за модернизированного мужичка, одного из тех, с которыми носятся один сезон, потом забывают. Правда и то, что остро талантливые, на первый, даже беглый, взгляд, ранние стихи Клюева носили лишь слабую тень своей индивидуальной сущности. Но с выхода этой книжки прошло пять лет, поэт рос и совершенствовался, и тем обиднее, что приветствовавшие его незрелую книгу равнодушно и скупо говорят о последней4. Между тем книга эта по своей силе и непосредственности, подлинной народности есть значительное явление нашей литературной жизни.

Книга делится на две части: «Мирские думы» и «Песни из Заонежья». Подлинно думы, подлинно песни.

Если бы один из вдохновенных слепцов, бродивших некогда по Руси, в наши дни с сумой и посохом прошел по родным весям, разве не те же слова зазвучали бы в его сказаниях, что и в «Мирских думах» Клюева?

Поэт спрашивает: «Отчего ты, дороженька, куришься?» И вот как трогательно и просто звучит ответ:

Оттого, человече, я куревом
Замутилась, как плесо от невода,
Что по мне проходили солдатушки
С громобойными лютыми пушками.
Идучи, они пели: «лебедушку
Заклевать солеталися вороны»,
Друг со другом крестами менялися,
Полагали зароки великие:«Постоим-де мы, братцы, за родину,
За мирскую Микулову пахоту,
За белицу-весну с зорькой-свеченькой,
Над мощами полесий затепленной!..»
Стороною же, рыси лукавее,
Хоронясь за бугры да валежины,
Кралась смерть, отмечая на хартии,
Как ярыга, досрочных покойников.5

Книга написана в период 1915-1916 гг. и так естественна, что многие ее песни о войне — это не барабанный бой военной беллетристики. Отношение к войне у Клюева целомудренно-серьезное, и слова приходят к нему возвышенные и простые.

Покойные солдатские душеньки
Подымаются с поля убойного,
Подают голоса лебединые,
Словно с озером гуси отлетные,
С свято-русской сторонкой прощаются.
…Их встречают там горные воины
С грознокрылым Михаилом Архангелом,
По три краты лобзают страдателей,
Изгоняют из душ боязнь смертную.
Опосля их ведут в храм апостольский —
По своим телесам окровавленным
Отстоять поминальную служебку.6

В поэме «Беседный наигрыш» он рассказывает, что «народилось железное царство, с Вильгельмищем царищем поганым, они веруют Лютеру богу»… И разве не прекрасна эта лубочная лапидарность стиля, так уместная здесь!

Речь Клюева насыщена местными олонецкими кряжистыми словами. Она затейлива и не всегда понятна, но она звучит, как пение птицы, плеск реки, шум деревьев, она проникнута естественной гармонией природы. И хотя Клюев достиг песенного мастерства, переболев литературой и даже модернизмом, все же нынешние его стихи в лучшей своей части чужды ей. Стихи Клюева говорят сами за себя. Но если нужно основать наше утверждение, что они глубоко народны, далеки от всякой ремесленности и в то же время отмечены неподдельным мастерством, — попытаемся сделать так.

Поэзия Клюева потому народна, что поэт видит мир не сквозь интеллигентские или эстетические очки, но ясным и острым взглядом крестьянина и славянина. То, что он пишет почти исключительно о деревне в конце концов, случайно, хотя и естественно в человеке, вышедшем из народа. Клюев силен той духовной культурой, разительным примером которой служит наше старообрядчество, — культурой твердой в самой себе и не нуждающейся ни в чьей поддержке. Сегодня Клюев пишет о деревне. Завтра его может взволновать иное. И как знать, может быть, мы услышим от него стихи о Лоренцо Великолепном. Разумеется, Клюев не станет говорить о том, что ему чуждо. Но что бы ни взволновало его, мы уверены, никогда его ясный крестьянский взгляд не потеряет своей зоркости; стихи его, перестав быть песней по форме, сохранят всю глубину и чистоту народной песни.

Теперь о мастерстве. В наши дни принято говорить, что поэтическое мастерство свойственно многим современным поэтам. Разумеется, это заблуждение, так как действительно распространенная теперь внешняя умелость, насадителем которой был Брюсов, в конечном счете есть фиктивная ценность. Но мастерство, которое учит поставить слово так, чтобы оно, темное и глухое, вдруг засияло всеми цветами радуги, зазвенело, как горное эхо, — мастерство, позволяющее сокровенное движение души облечь в единственные по своей силе слова, — это настоящее мастерство встречается у нас так же редко, как и во все времена. У Клюева, пусть и не в полной мере, все же оно есть.

Можно сделать Клюеву несколько упреков. Может быть, его поэзия слишком ограничивает свой кругозор. Иногда смысл его стихов намеренно запутан. Порою он забывает вольную стихию песни для затейливости чисто словесных упражнений. Но путь Клюева, без сомнения, есть единственно верный и возможный путь для современного поэта, которому дано великое счастье черпать содержание непосредственно из самого светлого и неисчерпаемого родника. На его пример мы видим, какого высокого очарования может достигать поэт, прошедший через соблазн литературы, относивший все лишнее и вернувшийся к песенному творчеству во всеоружии поэтической техники, но нисколько не утратив драгоценной непосредственности восприятий, дающей жизнь и утонченным стихам современного лирика и простодушной песне олонецкого рыбака. Но яд книжной литературы, яд, который сильная творческая организация Клюева сумела побороть и обратить себе на пользу, для других, более слабых, оказался не по плечу. Тепличная атмосфера современной русской поэзии произвела свое губительное действие на более хрупкие и неприспособленные к жизни дарования Сергея Есенина и Сергея Клычкова7.

В деревнях теперь тысячами рождаются частушки. Эта область народного творчества, еще неизученная и неоцененная, носит в себе самые разнообразные, положительные и отрицательные, черты. Нельзя, конечно, ставить частушку на один уровень со старой народной песней, но нельзя и без внимания отнестись к этому новому виду лирики. Нам кажется, что частушке суждено быть в народном творчестве переходной ступенью. Пока она находится в периоде формирования, приговоров ей выносить нельзя. Есть частушки плоские и отвратительные, есть истинно поэтические. Во всяком случае, любя народную песню, невозможно презирать частушку.

Есенин и Клычков, особенно первый, могли бы писать чудесные, проникнутые неподдельным лиризмом, веселые и грустные, любовные и плясовые частушки. У них есть для этого нужные слова, звонкий стих и крылатые рифмы, но… Но оба они прошли курс модернизма, тот поверхностный и несложный курс, который начинается перелистыванием «Чтеца-декламатора» и заканчивается усердным чтением «Весов» и «Золотого руна». Чтением, когда все восхищает, принимается на веру и все усваивается как непреложная истина.

Пасутся в тумане олени,
И кто-то у горных излук
Склонил золотые колени
И поднял серебряный лук…8…Иду, в траве звенит мой посох,
В лицо махает шаль зари,
Сгребая сено на покосах,
Поют в тумане косари.9

Автор первого отрывка — Клычков, второго — Есенин. Но и Брюсов, и Сергей Соловьев, и Эллис словом, любой изысканный москвич (в Петрограде так писать уже перестали) мог бы поставить под этими строками свое имя. И только предательское «махает» выдает их происхождение. Но, разумеется, то, что законно и уместно в частушке, здесь звучит как простая безграмотность. А жаль! Сквозь красивость и гладкость стихов С. Есенина и С. Клычкова просвечивают крупицы той черноземной силы, которая дает стихам Клюева мощь и простоту. Оба поэта, кажется, очень юны и оба, несомненно, даровиты. Стихи Есенина менее гладки и умелы, но подлинного в них больше. Он говорит:

Над твоими грезами я ведь сам ведун.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.10

Он подбирает слова только благозвучные, образы только конкретно-красивые, но почти в каждом его стихотворении есть какая-нибудь зацепочка, какие-нибудь «рогульки луны», и тогда видишь, что вся эта красивость здесь — лишь не к лицу платье.

Сергей Клычков осторожней и искусней Есенина. Но то, что встречается у последнего на каждом шагу, лишь изредка повеет, как степной ветерок, в стихах Клычкова. Он сам, кажется, так упорно желает быть литератором и модернистом, так старательно приносит все в жертву этому желанию, что становится досадно и грустно. Насколько имя певца пленительней и почетней, чем этот почти бюрократический титул! Клычков, наверное, этого не поймет. Неужели не поймет и Есенин?

Повторяем сказанное в начале этой заметки: любовь к народной лирике пробуждается у нас с каждым годом. Это знаменует, будем верить, что наша поэзия вступает в более здоровую, ясную, близкую к жизни область. Ложные формы этой любви, слава Богу, сменяются новыми: на смену Сергею Городецкому пришел Клюев. Глубоко интересный как поэт, он еще более начителен как предвестник ожидаемого всеми нами расцвета русской поэзии. Настанет время, и голоса иноземных певцов, ныне заглушаемые и комкаемые, свободно и широко сольются с голосами тех, на чью долю выпадет великая честь наследников Пушкина.

Лишь тогда условная черта, отделяющая в нашей литературе народную поэзию, сотрется и перестанет существовать.

<1917>

ПРИМЕЧАНИЯ

1.  Вспомним «Ярь» Сергея Городецкого. — Сб. «Ярь» вышел в 1907 г. в Петербурге. Книга произвела большое впечатление на современников, о ней писали М. Волошин, К. Чуковский, В. Брюсов, С. Соловьев, Вяч. Иванов, Б. Садовской, А. Коринфский и др. Некоторыми критиками сборник был встречен восторженно. К 1916 г. увлечение Городецким у Г. Иванова прошло, и в данной статье разрыв был «заявлен официально».

2.  …книга «Сосен перезвон»… — сб. Н. Клюева, вышедший в конце 1911 г. (на титульном листе дата — 1912 г.). В предисловии к нему В. Брюсов писал: «Огонь, одушевляющий поэзию Клюева, есть огонь религиозного сознания».

3.  …немногие оценили стихи Клюева по достоинству. — О заметном сближении акмеистов и «Цеха поэтов» с Клюевым подробно см.: Азадовский К. Николай Клюев. С. 133 — 141. Там же см. об охлаждении отношений Брюсова и Клюева (с. 238). С Городецким Клюев разошелся много раньше.

4.  …скупо говорят о последней. Между тем книга эта… — Речь идет о кн. Н. Клюева «Мирские думы» (Пг., Изд-во М. В. Аверьянова, 1916).

5.  «Оттого, человече, я куревом…» — из ст-ния Н. Клюева «Что ты, нивушка, чернешенька…» (сб. «Мирские думы»).

6.  «Покойные солдатские душеньки…» — из ст-ния Н. Клюева «Поминный причит» (сб. «Мирские думы»).

7.  …более хрупкие и неприспособленные к жизни дарования Сергея Есенина и Сергея Клычкова. — См. гл. XVIII «Петербургских зим», где Г. Иванов свое отношение к поэзии Есениназаметно меняет. Однако в 1917 г. для него единственным настоящим «черноземным» голосом был голос Клюева.

8.  «Пасутся в тумане олени…» — из ст-ния С. Клычкова «Предутрие» (сб. «Потаенный сад», 1913).

9.  «Иду, в траве звенит мой посох…» — из ст-ния С. Есенина «Пойду в скуфейке, светлый инок…» (сб. «Радуница», 1916).

10.  «Над твоими грезами я ведь сам ведун….» — неточно цитируется ст-ние С. Есенина «Выткался на озере алый свет зари…» В сб. «Радуница» после восьмой строки было: «Не отнимут знахари, не возьмет ведун — //Над твоими грезами я ведь сам колдун».

Владислав Ходасевич

ЕСЕНИН

<Летом 1925 года прочел я книжку Есенина под непривычно простым заглавием: «Стихи. 1920-24». Тут были собраны пьесы новые — и не совсем новые, то есть уже входившие в его сборники. Видимо, автор хотел объединить стихи того, можно сказать, покаянного цикла, который взволновал и растрогал даже тех, кто ранее не любил, а то и просто не замечал есенинской поэзии.

Эта небольшая книжечка мне понравилась. Захотелось о ней написать. Я и начал было, но вскоре увидел, что в этом сборнике — итог целой жизни и что невозможно о нем говорить вне связи со всем предыдущим путем Есенина. Тогда я перечел «Собрание стихов и поэм» его — первый и единственный том, изданный Гржебиным. А когда перечел, то понял: сейчас говорить об Есенине невозможно. Книжка, меня (и многих других) взволновавшая, есть свидетельство острого и болезненного перелома, тяжелой и мучительной драмы в творчестве Есенина. Стало для меня несомненно, что настроения, отраженные в этом сборничке, переходные; они нарастали давно, но теперь достигли такой остроты, что вряд ли могут быть устойчивы, длительны; мне показалось, что, так ли, иначе ли, — судьба Есенина вскоре должна решиться, и в зависимости от этого решения новые его стихи станут на свое место, приобретут тот или иной смысл. В ту минуту писать о них — значило либо недоговаривать, либо предсказывать. Предсказывать я не отважился. Решил ждать, что будет. К несчастию, ждать оказалось недолго: в ночь с 27 на 28 декабря, в Петербурге, в гостинице «Англетер», «Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза веревку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь».

***

Он родился 21 сентября 1895 года, в крестьянской семье, в Козминской волости, Рязанской губернии и уезда. С двух лет, по бедности и многочисленности семейства, был отдан на воспитание деду с материнской стороны, мужику более зажиточному. Стихи стал писать лет девяти, но более или менее сознательное сочинительство началось с шестнадцатилетнего возраста, когда Есенин окончил закрытую церковно-учительскую школу.

В своей автобиографии он рассказывает: «18 лет я был удивлен, разослав свои стихи по редакциям, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй Городецкий… Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова».

«Грянул» он в Петербург простоватым парнем. Впоследствии сам рассказывал, что, увидев Блока, вспотел от волнения. Если вчитаемся в его первый сборник «Радуница», то увидим, что никаких ясно выраженных идей, отвлеченностей, схем он из своей Козминской волости в Петербург не привез. Явился с запасом известных наблюдений и чувств. А «идеи» если и были, то они им переживались и ощущались, но не осознавались.

В основе ранней есенинской поэзии лежит любовь к родной земле. Именно к родной крестьянской земле, а не к России с ее городами, заводами, фабриками, с университетами и театрами, с политической и общественной жизнью. России в том смысле, как мы ее понимаем, он, в сущности, не знал. Для него родина — своя деревня да те поля и леса, в которых она затерялась. В лучшем случае — ряд таких деревень: избяная Русь, родная сторонушка, не страна: единство социальное и бытовое, а не государственное и даже не географическое. Какие-нибудь окраины для Есенина, разумеется, не Россия. Россия — Русь, Русь — деревня.

Для обитателей этой Руси весь жизненный подвиг — крестьянский труд. Крестьянин забит, нищ, гол. Так же убога его земля:

Слухают ракиты
Посвист ветряной…
Край ты мой забытый,
Край ты мой родной.

Такой же нищий, сливаясь с нею, ходит по этой земле мужицкий Бог:

Шел Господь пытать людей в любови,
Выходил Он нищим на кулижку.
Старый дед на пне сухом, в дуброве,
Жамкал деснами зачерствелую пышку.Увидал дед нищего дорогой,
На тропинке, с клюшкою железной,
И подумал: «Вишь, какой убогой, —
Знать, от голода качается, болезный».

Подошел Господь, скрывая скорбь и муку:
Видно, мол, сердца их не разбудишь…
И сказал старик, протягивая руку: —
На, пожуй… маленько крепче будешь.

Можно по стихам Есенина восстановить его ранние мужицко-религиозные тенденции. Выйдет, что миссия крестьянина божественна, ибо крестьянин как бы сопричастен творчеству Божью. Бог — отец. Земля — мать. Сын — урожай. Истоки есенинского культа, как видим, древние. От этих истоков до христианства еще ряд этапов. Пройдены ли они у Есенина? Вряд ли. Начинающий Есенин — полуязычник. Это отнюдь не мешает его вере быть одетою в традиционные образы христианского мифа. Его религиозные переживания выражены в готовой христианской терминологии. Только это и можно сказать с достоверностью. Говорить охристианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство — не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему. Наряду с образами, заимствованными у христианства, Есенин раскрывает ту же мужицкую веру в формах вполне языческих:

Полюбил я мир и вечность,
Как родительский очаг.Все в них благостно и свято,
Все тревожно и светло.
Плещет алый мак заката
На озерное стекло.

И невольно в море хлеба
Рвется образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.

Вот оно: небо — корова; хлеб, урожай — телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле всего лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция. Но впоследствии мы увидим, как и под какими влияниями этот образ у него развился и что стал значить.

***

В конце 1912 года, в Москве, стал ко мне хаживать некий X.1 Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. Уверял, разумеется, что нигде не учился. От С.В. Киссина (Муни), покойного моего друга, я знал, что X в одно время с ним был не то студентом, не то вольнослушателем на юридическом факультете. Стихи он писал недурно, гладко, но в том псевдорусском стиле, до которого я не охотник.

В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. Тогда это меня коробило, позже я насмотрелся на это вдоволь у пролетарских поэтов. X не ходил, не смотрел, а все как-то похаживал да поглядывал, то смиренничая, то наливаясь злостью. Не смеялся, а ухмылялся. Бывало, придет — на все лады извиняется: да можно ли? да не помешал ли? да, пожалуй, не ко двору пришелся? да не надоел ли? да не пора ли уж уходить? А сам нет-нет да шпилечку и отпустит. Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что — нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые — они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да… Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо — красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь — и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных — тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь — она вся хрестьянская, да. Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли…

А потом, помолчав:

— Да. А что она, соль? Полкопейки фунт.

Муни однажды о нем сказал:

— Бова твой подобен солнцу: заходит налево — взойдет направо. И еще хорошо, если не вынырнет просто в охранке.

Меж тем X изнывал от зависти: не давали ему покою лавры другого мужика, Николая Клюева2, который явился незадолго до того и уже выпустил две книги: одну — с предисловием Брюсова, другую — со вступительной статьею В. Свенцицкого, который без обиняков объявил Клюева пророком.

Действительно, гораздо более даровитый, чем X, Клюев поехал уже в Петербург и успел там прогреметь: Городецкий о нем звонил во все колокола. X, понятно, не усидел: тоже кинулся в Петербург. Там у него не особенно что-то удачно вышло: в пророки он не попал и вскоре вернулся, — однако не без трофея: с фотографической карточкой, на которой был снят с Городецким и Клюевым: все трое — в русских рубахах, в смазных сапогах, с балалайками. Об этой поре, в одном из своих очерков петербургской литературной жизни, хорошо рассказал Г. Иванов3:

—Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.

— Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?

— Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, — много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.

Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

— Маракую малость по-басурманскому, — заметил он мой удивленный взгляд. — Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, — взволновался он, — дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, — он подмигнул, — если не торопишься, может, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.

Я не торопился. «Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, — сейчас обряжусь…»

— Зачем же вам переодеваться?

— Что ты, что ты — разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку — я духом.

Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: «Ну вот, — так-то лучше!»

— Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.

— В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно».

Вот именно в этих клетушках-комнатушках французских ресторанов и вырабатывался тогда городецко-клюевский style russe, не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство. Для Городецкого, разумеется, все это была очередная безответственная шумиха и болтовня: он уже побывал к тому времени и символистом, и мистическим анархистом, и мистическим реалистом, и акмеистом. Он любил маскарады и вывески. Переодеться мужичком было ему занимательно и рекламно. Но Клюев, хоть и «маракал по-басурманскому», был все же человек деревенский. Он, разумеется, знал, что таких мужичков, каким рядил его Городецкий, в действительности не бывает, — но барину не перечил: пущай забавляется. А сам между тем не то чтобы вовсе тишком да молчком, а эдак полусловцами да песенками, поддакивая да подмигивая и вправо и влево, и черносотенцу Городецкому, и эсерам, и членам религиозно-философского общества, и хлыстовским каким-то юношам, — выжидал. Чего?

***

То, что мой X выбалтывал несуразно, отрывочно и вразброд, можно привести в некоторую систему. Получится приблизительно следующее.

Россия — страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика, — накипь, которую надо соскоблить. Мужик — единственный носитель истинно русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем людьми всех иных классов и профессий. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник — все это разновидности паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду и новое право, ибо он есть единственный источник того и другого. Законы, которые высижены в Петербурге чиновниками, он отменит, ради своих законов, неписаных. И веру, которой учат попы, обученные в семинариях да академиях, мужик исправит и вместо церкви синодской построит новую — «земляную, лесную, зеленую». Вот тогда-то и превратится он из забитого Ивана-Дурака в Ивана-Царевича.

Такова программа. Какова же тактика? Тактика — выжидательная. Мужик окружен врагами: все на него и все сильнее его. Но если случится у врагов разлад и дойдет у них до когтей, вот тогда мужик разогнет спину и скажет свое последнее, решающее слово. Следовательно, пока что ему не по дороге ни с кем. Приходится еще ждать: кто первый пустит красного петуха, к тому и пристать. А с какого конца загорится, кто именно пустит — это пока все равно: хулиган ли мастеровой пойдет на царя, царь ли кликнет опричнину унимать беспокойную земщину — безразлично. Снизу ли, сверху ли, справа ли, слева ли — все солома. Только бы полыхнуло.

Такова была клюевщина к 1913 году, когда Есенин появился в Петербурге. С Клюевым он тотчас подружился и подпал под его влияние. Есенин был молод, во многом неискушен и не то чтобы простоват — а была у него душа нараспашку. То, что бродило в нем смутно, несознанно, в клюевщине было уже гораздо более разработано. Есенин пришел в Петербург, зная одно: плохо мужику и плохо мужицкому Богу. В Петербурге его просветили: ежели плохо, так надобно, чтобы стало лучше. И будет лучше: дай срок — подымется деревенская Русь. И в стихах Есенина зазвучал новый мотив:

О Русь, взмахни крылами,
Поставь иную крепь…………………………………………………

Довольно гнить и ноять,
И славить взлетом гнусь —
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.

Самого себя он уже видит одним из пророков и песнопевцев этой Руси — в ряду с Алексеем Кольцовым, «смиренным Миколаем» Клюевым и беллетристом Чапыгиным4:

Сокройся, сгинь ты, племя
Смердящих снов и дум!
На каменное темя
Несем мы звездный шум.

Грядущее уничтожение «смердящих снов», установление «иной крепи» видится Есенину еще смутно. «Звездный шум», который несут мужицкие пророки, можно тоже понять по-разному. Но Есенин уверен в одном: что

…не избегнуть бури,
Не миновать утрат,
Чтоб прозвенеть в лазури
Кольцом незримых врат.

Освобожденная Русь — град лазурный и невидимый. Это нечто неопределенно светлое. Конкретных черт ее не дает Есенин. Но знает конкретно, что путь к ней лежит через «бурю», в которой развернется мужицкая удаль. Иначе сказать — через революцию. Появление этого сознания — важнейший этап в душевной биографии Есенина.

Семнадцатый год оглушил нас. Мы как будто забыли, что революция не всегда идет снизу, а приходит и с самого верху. Клюевщина это хорошо знала. От связей с нижней она не зарекалась, но — это нужно заметить — в те годы скорее ждала революции сверху. Через год после появления Есенина в Петербурге началась война. И, пока она длилась, Городецкий и Клюев явно ориентировались направо. Книга неистово патриотических стихов Городецкого «Четырнадцатый год» у многих еще в памяти. Там не только Царь, но даже Дворец и даже Площадь печатались с заглавных букв. За эту книгу Городецкий получил высочайший подарок: золотое перо. Он возил и Клюева в Царское Село, туда, где такой же мужичок, Григорий Распутин, норовил пустить красного петуха сверху. От клюевщины несло распутинщиной.

Еще не оперившийся Есенин в те годы был послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьянные, сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком; на шнуре висел гребешок для расчесывания молодецких кудрей. В таком виде однажды я встретил Клюева и Есенина в трамвае, в Москве, когда приезжали они читать стихи в «Обществе Свободной Эстетики». Правда, верное чутье подсказало Есенину, что в перечень крестьянских пророков было бы смешно вставить барина Городецкого, но все-таки от компании он не отставал. От ориентации на Царское Село — тоже.

***

Это последнее обстоятельство закреплено в любопытном документе. Дело в том, что помимо автобиографии, которую я цитировал выше и которая писана летом 1922 года в Берлине, Есенин, уже по возвращении в советскую Россию, составил вторую. После смерти Есенина она была напечатана5 в журнале «Красная Нива».

По-видимому, эта вторая, московская, автобиография написана неспроста. Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена, но в ней есть важное отличие от берлинской: на сей раз Есенин в особом, дополнительном отрывке рассказывает о том, про что раньше он совершенно молчал: именно — о своих сношениях с высшими сферами и вообще о периоде 1915-1917 годов. Московская биография написана в том же непринужденном тоне, как и берлинская, но в ней чувствуется постоянная оглядка на советское начальство. Это сказалось даже в мелочах: например, Есенин дату своего рождения приводит уже не по старому стилю, а по новому: 3 октября вместо 21 сентября; церковно-учительскую школу, в которой он обучался, теперь он предусмотрительно именует учительской просто, — и т.п. Что же касается неприятной темы о сношениях с Царским Селом — то вряд ли мы ошибемся, если скажем, что это и есть главный пункт, ради которого писана вторая автобиография. Об этих сношениях ходили слухи давно. По-видимому, для Есенина настал, наконец, момент отчитаться перед советскими властями по этому делу и положить предел слухам. (Возможно, что это было как раз тогда, когда разыгралась история с антисоветскими дебошами Есенина.) Так ли, иначе ли, — Есенину на сей раз пришлось быть более откровенным. И хотя он отнюдь не был откровенен до конца, все же мы имеем признание довольно существенное.

«В 1916 году был призван на военную службу», — пишет Есенин. «При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам. Жил в Царском, недалеко от Разумника-Иванова6. По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице7. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны. Я ей ответил, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее».

Тут, несомненно, многое сказано — и многое затушевано. Начать с того, что покровительство адъютанта императрицы ни простому деревенскому парню, ни русскому поэту получить было не так легко. Не с улицы же Есенин пришел к Ломану. Несомненно, были какие-то связующие звенья, а главное — обстоятельства, в силу которых Ломан счел нужным принять участие в судьбе Есенина. Неправдоподобно и то, что стихи читались императрице просто «по просьбе Ломана». По письмам императрицы к государю мы знаем, в каком болезненно-нервозном состоянии находилась она в 1916 году и как старалась оттолкнуть от себя все, на чем не было санкции «Друга»8 или его кругов. Ей было, во всяком случае, не до стихов, тем более — никому неведомого Есенина. В те дни и вообще-то получить у нее аудиенцию было трудно — а тут вдруг выходит, что Есенина она сама приглашает. В действительности, конечно, было иначе: это чтение устроили Есенину лица, с которыми он был так или иначе связан и которые были близки к императрице… Есенин довольно наивным приемом пытается отвести мысль читателя от этих царскосельских кружков: он, как-то вскользь, бросает фразу о том, что жил в Царском «недалеко от Разумника-Иванова». Жил-то недалеко, но общался далеко не с одним Разумником-Ивановым.

Далее Есенин пишет: «Революция застала меня на фронте, в одном из дисциплинарных баталионов9, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя». Это уж решительно ни на что не похоже. Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ написать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или неписанию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых же (и это главное) — трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей. Вот об этом последнем факте он тоже умолчал. Между тем летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги «Голубень»10. Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященных императрице. Не знаю, был ли в конце 1916 – в начале 1917 года Есенин на фронте, но несомненно, что получить разрешение на посвящение стихов императрице было весьма трудно — и уж во всяком случае, разрешение не могло быть дано солдату дисциплинарного батальона.

Один из советских биографов Есенина, некто Георгий Устинов, по-видимому хорошо знавший Есенина, историю о дисциплинарном батальоне рассказывает хоть и очень темно и, видимо, тоже не слишком правдиво, но все же как будто ближе к истине. Отметив, что литературное рождение Есенина было «в грозе и буре патриотизма» и что оно пришлось «кстати» для «общества распутинской складки», Устинов рассказывает, как во время войны Есенин по заказу каких-то кутящих офицеров принужден был писать какие-то стихи. О том, что дело шло о стихах в честь государя, Устинов умалчивает, а затем прибавляет, что, когда «юноша-поэт взбунтовался, ему была указана прямая дорога в дисциплинарный батальон». Это значит, конечно, что за какой-то «бунт», может быть под пьяную руку, офицеры попугали Есенина дисциплинарным батальоном, которого он, по свидетельству Устинова, «избежал». Надо думать, что впоследствии, будучи вынужден поведать большевикам о своих придворных чтениях, Есенин припомнил эту угрозу и, чтобы уравновесить впечатление, выдал ее за действительную отправку в дисциплинарный батальон. Таким образом, он выставлял себя как бы даже «революционером».

Излагая дальнейшую жизнь Есенина, Устинов рассказывает, что при Временном правительстве Есенин сблизился с эсерами, а после октября «повернулся лицом к большевицким Советам». В действительности таким перевертнем Есенин не был. Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что «искал поддержки в Иванове-Разумнике». Но дело все в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь — а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жаром-птицею, возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых — в рядах левых, там, где «крайнее», с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны. Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь. Уже в 1918 году был он на каком-то большевицком собрании и «приветливо улыбался решительно всем — кто бы и что бы ни говорил. Потом желтоволосый мальчик сам возымел желание сказать слово… и сказал:

— Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…»

В автобиографии 1922 года он написал: «В Р.К.П. я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее».

«Левее» значило для него — дальше, позже, за большевиками, над большевиками. Чем «левее» — тем лучше.

***

Если припомним круг представлений, с которыми некогда явился Есенин в Петербург (я уже говорил, что они им скорее ощущались, чем сознавались), то увидим, что после революции они у него развивались очень последовательно, хотя, быть может, и ничего не выиграли в ясности.

Небо — корова. Урожай — телок. Правда земная — воплощение небесной. Земное так же свято, как небесное, но лишь постольку, поскольку оно есть чистое, беспримесное продолжение изначального космогонического момента. Земля должна оставаться лишь тем, чем она создана: произрасталищем. Привнесение чего бы то ни было сверх этого — искажение чистого лика земли, помеха непрерывно совершающемуся воплощению неба на земле. Земля — мать, родящая от неба. Единственное религиозно правое делание — помощь при этих родах, труд возле земли, земледелание, земледелие.

Сам Есенин заметил, что образ телка-урожая у него «сорвался с языка». Вернувшись к этому образу уже после революции, Есенин внес существенную поправку. Ведь телок родится от коровы, как урожай от земли. Следовательно, если ставить знак равенства между урожаем и телком, то придется его поставить и между землей и коровой. Получится новый образ: земля — корова. Образ древнейший, не Есениным созданный. Но Есенин как-то сам, собственным путем на него набрел, а набредя — почувствовал, что это в высшей степени отвечает самым основам его мироощущения. Естественно, что при этом первоначальная формула, небо — корова, должна была не то чтобы вовсе отпасть, но временно видоизмениться. (Впоследствии мы узнаем, что так и случилось: Есенин к ней вернулся.)

Россия для Есенина — Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец. Отсюда простейшее отожествление: если земля — корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие «родина», и любовь к родине олицетворится в любви к корове. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции как о предшественнице того, что уже «больше революции»:

О родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.

Процесс революции представляется Есенину как смешение неба с землею, совершаемое в грозе и буре:

Плечьми трясем мы небо,
Руками зыбим мрак
И в тощий колос хлеба
Вдыхаем звездный злак.О Русь, о степь и ветры,
И ты, мой отчий дом.
На золотой повети
Гнездится вешний гром.

Овсом мы кормим бурю,
Молитвой поим дол,
И пашню голубую
Нам пашет разум-вол.

Грядущее, то, что «больше революции», — есть уже рай на земле, — и в этом раю — мужик:

Осанна в вышних!
Холмы поют про рай.
И в том раю я вижу
Тебя, мой отчий край.Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.

И та кошачья шапка,
Что в праздник он носил,
Глядит, как месяц, зябко
На снег родных могил.

***

Все, что в 1917-1918 годах левыми эсерами и большевиками выдавалось за «контрреволюцию», было, разумеется, враждебно Есенину. Временное правительство и Корнилов, Учредительное собрание и монархисты, меньшевики и банкиры, правые эсеры и помещики, немцы и французы — все это одинаково была «гидра», готовая поглотить загоревшуюся «Звезду Востока». Возглашая, что

В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира, —

Есенин искренно верил, например, что именно Англия особенно злоумышляет против:

Сгинь ты, английское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!

Ему казалось, что Россия страдает, потому что темные силы на нее ополчились:

Господи, я верую!
Но введи в Свой рай
Дождевыми стрелами
Мой пронзенный край.

Так начинается поэма «Пришествие». Она примечательна в творчестве Есенина. В дальнейших строках Русь ему представляется тем местом, откуда приходит в мир последняя истина:

За горой нехоженой,
В синеве долин,
Снова мне, о Боже мой,
Предстает твой сын.По тебе томлюся я
Из мужичьих мест;
Из прозревшей Руссии
Он несет свой крест.

Далее силы и события, которые, как сдается Есенину, мешают пришествию истины, даны им в образе воинов, бичующих Христа, отрекающегося Симона Петра, предающего Иуды и, наконец, Голгофы. Казалось бы, дело идет, с несомненностью, о Христе. В действительности это не так. Если мы внимательно перечтем революционные поэмы Есенина, предшествующие «Инонии», то увидим, что все образы христианского мифа здесь даны в измененных (или искаженных) видах, в том числе образ самого Христа. Это опять, как и в ранних стихах, происходит оттого, что Есенин пользуется евангельскими именами, произвольно вкладывая в них свое содержание. В действительности, в полном согласии с основными началами есенинской веры, мы можем расшифровать его псевдохристианскую терминологию и получим следующее:

Приснодева = земле = корове = Руси мужицкой.

Бог-отец = небу = истине.

Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей.

Для есенинского Христа распятие есть лишь случайный трагический эпизод, которому лучше бы не быть и которого могло бы не быть, если бы не… «контрреволюция». Примечательно, что в «Пришествии» подробно описаны бичевание, отречение Петра и предательство Иуды, а самое распятие, то есть хоть и временное, но полное торжество врагов, — только робко и вскользь упомянуто: это именно потому, что контрреволюция, с которой, так сказать, как с натуры, Есенин писал муки своего Христа — в действительности ни секунды не торжествовала. Так что, в сущности, есенинский Христос и не распят: распятие упомянуто ради полноты аналогии, для художественной цельности, но — вопреки исторической и религиозной правде (имею в виду религию Есенина).

Потому-то «Пришествие» и кончается как будто парадоксальным, но для Есенина вполне последовательным образом:

Холмы поют о чуде,
Про рай звенит песок.
О, верю, верю — будет
Телиться твой восток!В моря овса и гречи
Он кинет нам телка…
Но долог срок до встречи,
А гибель так близка!

То есть верю, что постреволюция будет, но боюсь контрреволюции.

Потому и понятно есенинское восклицание в начале следующей поэмы:

Облака лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!

Последний стих в свое время вызвал взрыв недоумения и негодования. И то и другое напрасно. Нечего было недоумевать, ибо Есенин даже не вычурно, а с величайшей простотой, с точностью, доступной лишь крупным художникам, высказал свою главную мысль. Негодовать было тоже напрасно или, по крайней мере, поздно, потому что Есенин обращался к своему языческому богу — с верою и благочестием. Он говорил: «Боже мой, воплоти свою правду в Руси грядущей». А что он узурпировал образы и имена веры Христовой — этим надо было возмущаться гораздо раньше, при первом появлении не Есенина, а Клюева.

Несомненно, что и телок есенинский, как ни неприятно это высказать, есть пародия Агнца. Агнец — закланный, телок же благополучен, рыж, сыт и обещает благополучие и сытость:

От утра и от полудня
Под поющий в небе гром,
Словно ведра, наши будни
Он наполнит молоком.И от вечера до ночи,
Незакатный славя край,
Будет звездами пророчить
Среброзлачный урожай.

Таково будет царство телка. И оно будет — новая Русь, преображенная, иная: не Русь, а Инония.

***

Прямых проявлений вражды к христианству в поэзии Есенина до «Инонии» не было — потому что и не было к тому действительных оснований. По-видимому, Есенин даже считал себя христианином. Самое для него ценное, вера в высшее назначение мужицкой Руси, и в самом деле могла ужиться не только с его полуязычеством, но и с христианством подлинным. Если и сознавал Есенин кое-какие свои расхождения, то только с христианством историческим. При этом он, разумеется, был уверен, что заблуждения исторического христианства ему хорошо известны и что он, да Клюев, да еще кое-кто очень даже способны вывести это христианство на должный путь. Что для этого надо побольше знать и в истории, и в христианстве — с этим он не считался, как вообще не любят считаться с такими вещами даровитые русские люди. Полагался он больше на связь с «народом» и с «землей», на твердую уверенность, что «народ» и «земля» это и суть источники истины, да еще на свою интуицию, которою обладал в сильной степени. Но интуиция бесформенна, несвязна и противоречива. Отчасти чувствуя это, за связью, за оформлением шел Есенин к другим. В поисках мысли, которая стройно бы облекла его чувство, — подпадал под чужие влияния.

В 1917 году влияние Клюева, по существу близкого Есенину, сменилось левоэсеровским. Тут Есенину объяснили, что грядущая Русь, мечтавшаяся ему, это и есть новое государство, которое станет тоже на религиозной основе, но не языческой и не христианской, а на социалистической: не на вере в спасающих богов, а на вере в самоустроенного человека. Объяснили ему, что «есть Социализм и социализм». Что социализм с маленькой буквы — только социально-политическая программа, но есть и Социализм с буквы заглавной: он является «религиозной идеей, новой верой и новым знанием, идущим на смену знанию и старой вере христианства… Это видят, это знают лучшие даже из профессиональных христианских богословов». «Новая вселенская идея (Социализм) будет динамитом, она раскует цепи, еще крепче прежнего заклепанные христианством на теле человечества». «В христианстве страданиями одного Человека спасался мир: в Социализме грядущем — страданиями мира спасен будет каждый человек».

Эти цитаты взяты из предисловия Иванова-Разумника к есенинской поэме. Хронологически статья писана после «Инонии», но внутренняя последовательность их, конечно, обратная. Не «Инония» навела Иванова-Разумника на высказанные в его статье новые или не новые мысли, а «Инония» явилась ярким поэтическим воплощением всех этих мыслей, привитых Есенину Ивановым-Разумником.

Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей.
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.

Тут Есенин заблуждался. «Инонию» он писал лишь в смысле некоторых литературных приемов по Библии. По существу же вернее было сказать не «по Библии», а «по Иванову-Разумнику».

Есенин, со своей непосредственностью, перестарался. Поэма получилась открыто антихристианская и грубо кощунственная. По каким-то соображениям Иванов-Разумник потом старался затушевать и то и другое, свалив с больной головы на здоровую. Он уверяет, что Есенин «борется» не с Христом, а с тем лживым подобием его, с тем «Анти-Христом», «под властной рукой которого двадцать (?) веков росла и ширилась историческая церковь». По Иванову-Разумнику выходит, что они-то с Есениным и пекутся о вере Христовой. Правда, он тут же и проговаривается, что эта вера им дорога только как предшественница большей истины, грядущего Социализма, который и ее самое окончательно исправит и тем самым… упразднит, чтобы отныне мир больше уж не спасался «страданиями одногоЧеловека»… Нет уж, честное антихристианство Есенина в «Инонии» больше располагает к себе, чем его ивановская интерпретация.

Не будем играть словами. Есенин в «Инонии» отказался от христианства вообще, не только от «исторического», а то, что свою истину он продолжал именовать Исусом, только «без креста и мук», — с христианской точки зрения было наиболее кощунственно. Отказался, быть может, с наивной легкостью, как перед тем наивно считал себя христианином, — но это не меняет самого факта.

Другое дело — литературные достоинства «Инонии». Поэма очень талантлива. Но для наслаждения ее достоинствами надобно в нее погрузиться, обладая чем-то вроде прочного водолазного наряда. Только запасшись таким нарядом, читатель духовно безнаказанно сможет разглядеть соблазнительные красоты «Инонии».

***

«Инония» была лебединой песней Есенина как поэта революции и чаемой новой правды. Заблуждался он или нет, сходились или не сходились в его писаниях логические концы с концами, худо ли, хорошо ли, — как ни судить, а несомненно, что Есенин высказывал, «выпевал» многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был «пророком». Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, — но пророком. С «Инонией» он высказался весь, до конца. После нее ему, в сущности, сказать было нечего. Слово было за событиями. Инония реальная должна была настать — или не настать. По меньшей мере, Россия должна была к ней двинуться — или не двинуться.

Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным. Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличнейшего товарища.

Мы не часто встречались и почти всегда — на людях. Только раз прогуляли мы по Москве всю ночь, вдвоем. Говорили, конечно, о революции, но в памяти остались одни незначительные отрывки. Помню, что мы простились, уже на рассвете, у дома, где жил Есенин, на Тверской, возле Постниковского пассажа. Прощались довольные друг другом. Усердно звали друг друга в гости — да так оба и не собрались. Думаю — потому, что Есенину был не по душе круг моих друзей, мне же — его окружение.

Вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию — и били их. Основным образом делились на два типа. Первый — мрачный брюнет с большой бородой. Второй — белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка «нестеровского» облика. И те и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего — тут же расстрелять, если того «потребует революция». Все писали стихи, и все имели непосредственное касательство к че-ка. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были.

Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: «Сами приходите и вообще публику приводите». Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо — и неглупое. Это был Блюмкин11, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К.12 Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:

— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою.

Кажется, жил он довольно бестолково. В ту пору сблизился и с большевицкими «сферами».

Еще ранее, чем «Инонию», написал он стихотворение «Товарищ», вещь очень слабую, но любопытную. В ней он впервые расширил свою «социальную базу», выведя рабочих. Рабочие вышли довольно неправдоподобны, но важно то, что в число строителей новой истины включался теперь тот самый пролетариат, который вообще трактовался крестьянскими поэтами как «хулиган» и «шпана». Перемена произошла с разительной быстротой и неожиданностью, что опять-таки объясняется теми влияниями, под которые подпал Есенин.

В начале 1919 года13 вздумал он записаться в большевицкую партию. Его не приняли, но намерение знаменательно. Понимал ли Есенин, что для пророка того, что «больше революции», вступление в РКП было бы огромнейшим «понижением», что из созидателей Инонии он спустился бы до роли рядового устроителя РСФСР? Думаю — не понимал. В ту же пору с наивной гордостью он воскликнул: «Мать моя родина! Я большевик».

«Пророческий» период кончился. Есенин стал смотреть не в будущее, а в настоящее.

***

Если бы его приняли в РКП, из этого бы не вышло ничего хорошего. Увлечение пролетариатом и пролетарской революцией оказалось непрочно. Раньше, чем многие другие, соблазненные дурманом военного коммунизма, он увидел, что дело не идет не только к Социализму с большой буквы, но даже и с самой маленькой. Понял, что на пути в Инонию большевики не попутчики. И вот он бросает им горький и ядовитый упрек:

Веслами отрубленных рук
Вы гребете в страну грядущего!

У него еще не хватает мужества признать, что Инония не состоялась и не состоится. Ему еще хочется надеяться, он вновь обращает все упования на деревню. Он пишет «Пугачева», а затем едет куда-то в деревню — прикоснуться к земле, занять у нее новых сил.

Деревня не оправдала надежд. Есенин увидел, что она не такова, какой он ее воспел. Но, по слабости человеческой, он не захотел заметить внутренних, органических причин, по которым она и после «грозы и бури» не двинулась по пути к Инонии. Он валит вину на «город», на городскую культуру, которой большевики, по его мнению, отравляют деревянную Русь. Ему кажется, что виноват прибежавший из города автомобиль, трубящий в «погибельный рог». По какой-то иронии судьбы, только теперь, когда заводы и фабрики фактически остановились, он вдруг их заметил, и ему чудится, будто они слишком близко стали к деревне — и отравляют ее:

О, электрический восход,
Ремней и труб глухая хватка,
Се изб бревенчатый живот
Трясет стальная лихорадка.

И промчавшийся поезд, за которым смешно и глупо гонится жеребенок, он проклинает:

Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
Хорошо им стоять и смотреть,
Красить рты в жестяных поцелуях,
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой страной Аллилуйя.
Оттого-то, в сентябрьскую склень,
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина.
Оттого-то вросла тужиль
В переборы тальянки звонкой,
И соломой пропахший мужик
Захлебнулся лихой самогонкой.

Надвигающаяся власть города вызывает в нем безнадежность и озлобление:

Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел,
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.

Он сравнивает себя, «последнего поэта деревни», с затравленным волком, который бросается на охотника:

Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний смертельный прыжок.

Он вернулся в Москву в угнетенном состоянии. «Нет любви, ни к деревне, ни к городу». Избы и дома ему одинаково не милы. Ему хочется стать бродягой:

Оттого, что в полях забулдыге
Ветер громче поет, чем кому.

Он готов прикрыть свою скорбь юродством, чудачествами —

Оттого, что без этих чудачеств
Я прожить на земле не могу.

Так пророк несбывшихся чудес превращается в юродивого, но это еще не последнее падение. Последнее наступило, когда Есенин загулял, запил. Ему чудится, что вся Россия запила с горя, оттого же, отчего и он сам: оттого, что не сбылись ее надежды на то, что «больше революции», «левее большевиков»; оттого, что былое она сгубила, а к тому, о чем мечтала, — не приблизилась:

Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.

………………………………………………………..

Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Где ж вы, те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.

Нет, таких не подмять. Не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя… Рассея…
Азиатская сторона!

С этой гнилью, с городскими хулиганами, Есенину все же легче, нежели с благополучными мещанами советской России. Теперь ему стали мерзки большевики и те, кто с ними. Опостылели былые приятели, занявшие более или менее кровавые, но теплые места:

Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.

………………………………………………………..

Средь людей я дружбы не имею.
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.

К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал.

Да! теперь решено! Без возврата
Я покинул родные поля…………………………………………………………

Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.

…………………………………………………………

Я уж готов. Я робкий.
Глянь на бутылок рать!
Я собираю пробки
Душу мою затыкать.

В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача.

Падая все ниже, как будто нарочно стремясь удариться о самое дно, прикоснуться к последней грязи тогдашней Москвы, он женился. На этой полосе его жизни я не буду останавливаться подробно. Она слишком общеизвестна. Свадебная поездка Есенина и Дункан превратилась в хулиганское «турнэ» по Европе и Америке, кончившееся разводом. Есенин вернулся в Россию. Начался его последний период, характеризуемый быстрой сменой настроений.

Прежде всего Есенин, по-видимому, захотел успокоиться и очиститься от налипшей грязи. Зазвучала в нем грустная примиренность, покорность судьбе — и мысли, конечно, сразу обратились к деревне:

Я усталым таким еще не был.
В эту серую морозь и слизь
Мне приснилось рязанское небо
И моя непутевая жизнь……………………………………………………………

И во мне, вот по тем же законам,
Умиряется бешеный пыл.
Но и все ж отношусь я с поклоном
К тем полям, что когда-то любил.

В те края, где я рос под кленом,
Где резвился на желтой траве, —
Шлю привет воробьям и воронам,
И рыдающей в ночь сове.

Я кричу им в весенние дали:
«Птицы милые, в синюю дрожь
Передайте, что я отскандалил…»

……………………………………………………………

Он пишет глубоко задушевное «Письмо к матери»:

Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном, ветхом шушуне.И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.

………………………………………………………….

Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось,
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.

Наконец он и в самом деле поехал в родную деревню, которой не видал много лет. Тут ждало его последнее разочарование — самое тяжкое, в сравнении с которым все бывшие раньше — ничто.

***

Перед самой революцией, в декабре 1916 года, крестьянский поэт Александр Ширяевец14, ныне тоже покойный, прислал мне свой сборник «Запевки», с просьбой высказать о нем мое мнение. Я прочел книжку и написал Ширяевцу, указав откровенно, что не понимаю, как могут «писатели из народа», знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображать этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде Чурилы Пленковича15, в шелковых лапотках. Ведь такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, — вряд ли когда и был, — и, уж во всяком случае, больше его нет и не будет. 7 января 1917 года Ширяевец мне ответил таким письмом:

«Многоуважаемый Владислав Фелицианович!

Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду «гневаться» за высказанное Вами, — наоборот, рад, что слышу искренние слова.

Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или «Летописью»16 в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне все же милее омуты, а не купальни… Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно «лозунгами»… Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну как не очароваться такими картинками?..*

И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь «Гранд-отель», а потом тут вырастет город с фабричными трубами… И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером17 в руках, или с «Ключами счастья»18.

Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..

Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого…»**

Когда Ширяевец мне писал: «Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет», — знал ли он, что в действительности не только скоро не будет, а уже нет, а вернее — совершенно такого былинно-песенного «народа» никогда и не было? Думаю, знал, — но старался эту мысль гнать от себя: жил верою в идеального мужика, в «сказку», — «а без сказки какое житье на свете?».

Ширяевец не напрасно упомянул Есенина: весь пафос есенинской поэзии был основан на вере в этот воображаемый «народ». И Есенин жил «в сказке», лучшей страницей которой была Инония, светлый град, воздвигаемый мужиком.

Первый удар мечте нанесен был еще до женитьбы Есенина. Но мы уже видели, что тогда Есенин не отважился признать правду: все несоответствие между мечтой и действительностью он не только свалил на вторжение города в жизнь деревни, но и продолжал верить, будто это вторжение лишь механично и ничего не меняет в сущности деревни. Ему даже мерещилось, что придет пора — деревня захочет и сумеет за себя постоять. Теперь, после долгого отсутствия, вновь приехав в деревню, Есенин увидел всю правду. «Вновь посетив родимые места», он с ужасом замечает:

Какое множество открытий
За мною следовало по пятам!

Сперва он не узнает местности. Потом — не сразу находит дом матери. Потом, встретив прохожего, не узнает в нем родного деда, того самого, которого он некогда так ясно себе представлял сидящим в раю «под Маврикийским дубом». Потом узнает, что сестры стали комсомолками, что «на церкви комиссар снял крест». Пришли домой — он видит: «на стенке календарный Ленин». И вот —

Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.

Сестра же, «раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал», — «разводит» ему «о Марксе, Энгельсе»:

Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал.

И, слушая сестрины речи, он вспоминает, как еще при его приближении к дому —

По-байроновски, наша собачонка
Меня встречает лаем у ворот.

Как видим, дед и мать, безнадежно глядящие на сестер, представляются Есенину последними носителями мужицкой правды: Есенин утешается тем, что хоть в прошлом — эта правда все же существовала. Но в стихотворении «Русь советская», получившем такую широкую известность, Есенин идет еще дальше: он прямо говорит, что ни в чьих глазах не находит себе приюта — ни у молодых, ни даже у стариков. Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, — нет. Есть — грубая, жестокая, пошлая «Русь советская», распевающая «агитки Бедного Демьяна». И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от «народа» — была заблуждением:

Вот так страна! Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Он прощается с деревней, обещая смиренно «принять» действительность, как она есть. Теперь кончены не только мечты об Инонии (это случилось раньше) — теперь оказалось, что Инонии неоткуда было и взяться: мечтой оказалась сама идеальная, избяная Русь.

Но смирение Есенина оказалось непрочно. Вернувшись в Москву, глубоко погрузясь в нэповское болото (за границу уехал он в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевицкими лозунгами и советской действительностью даже в городе, — Есенин впал в злобу. Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Он (и Клычков, принимавший участие в этих скандалах) были привлечены к общественному суду19, который состоялся в так называемом «Доме Печати». О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова «простили». Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь20, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 года, в Италии, что так «крыть» большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции — доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать «расхождения» между «рабоче-крестьянской» властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского.

Однако и скандалы сменились другими настроениями. Есенин пытался ездить, побывал на Кавказе, написал о нем цикл стихов, но это не дало облегчения. Как бывало и раньше, захотел он «повернуть к родному краю». Снова пытался смириться, отказавшись и от Инонии, и от Руси, — принять и полюбить Союз Советских Республик, каков он есть. Он добросовестно даже засел за библию СССР, за Марксов «Капитал», — и не выдержал, бросил. Пробовал уйти в личную жизнь, — но и здесь, видимо, не нашел опоры. Чуть ли не каждое его стихотворение с некоторых пор стало кончаться предсказанием близкой смерти. Наконец он сделал последний, действенный вывод из тех стихов, которые написал давно, когда правда о несостоявшейся Инонии только еще начинала ему открываться:

— Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.

Есенин прозрел окончательно, но видеть того, что творится вокруг, не хотел. Ему оставалось одно — умереть.

***

История Есенина есть история заблуждений. Идеальной мужицкой Руси, в которую верил он, не было. Грядущая Инония, которая должна была сойти с неба на эту Русь, — не сошла и сойти не могла. Он поверил, что большевицкая революция есть путь к тому, что «больше революции», а она оказалась путем к последней мерзости — к нэпу. Он думал, что верует во Христа, а в действительности не веровал, но, отрекаясь от Него и кощунствуя, пережил всю муку и боль, как если бы веровал в самом деле. Он отрекся от Бога во имя любви к человеку, а человек только и сделал, что снял крест с церкви да повесил Ленина вместо иконы и развернул Маркса, как Библию.

И, однако, сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда. Что же так привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие, — и за все захотел расплатиться ценой страшной. Правда же его — любовь к родине, пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:

Я люблю родину,
Я очень люблю родину!

Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Руссию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Рассею, пытался принять даже СССР, — одно лишь верное имя не пришло ему на уста: Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка, и развязка его трагедии.

Chaville, февраль 1926

* Далее следует полностью стихотворение С.Клычкова «Мельница в лесу», которое опускаю.

** Конец письма опускаю: он не имеет отношения к данной теме.
(Прим. В. Ходасевича)

Комментарии

1.  …некий X. — Сергей Антонович Клычков (1889-1937), впоследствии известный поэт и прозаик, из группы так наз. крестьянских писателей.

2.  Клюев Николай Алексеевич (1884-1937) — с предисловием В.Я. Брюсова вышла его книга «Сосен перезвон» (М., 1912), с предисловием Валентина Павловича Свенцицкого (1879-1931) — «Братские песни» (М, 1912).

3.  …хорошо рассказал Г. Иванов. — В книге «Петербургские зимы» (см.: Иванов Георгий. Собр. соч. Т. 3. С. 69-70). Ходасевич знал о том, что очерки Иванова являются в первую очередь художественным произведением и как исторический источник далеко не всегда могут быть использованы. Поэтому цитирование этого отрывка можно истолковать как своеобразную верификацию данного текста. Следует отметить, что у Иванова Клюев всюду называется «Васильевичем».

4.  Чапыгин Алексей Павлович (1870-1937) — прозаик.

5.  После смерти Есенина она была напечатана… — Красная нива. 1926. № 2. Написана в 1923 г.

6.  Разумник-Иванов — Р.В. Иванов (Иванов-Разумник). См. о нем примеч. к очерку «Андрей Белый».

7.  …однажды читал стихи императрице. — По данным В.Белоусова, Есенин встречался с членами царской фамилии минимум дважды — 22 июня 1916 г. и 5-6 января 1917 г. (см.: Белоусов В. Сергей Есенин: Литературная хроника. М., 1968. Ч. 1. С. 97, 105).

8.  «Друг» — Г.Е. Распутин.

9.  …в одном из дисциплинарных баталионов… — Есенин не был ни на фронте, ни в дисциплинарном батальоне (см.: Белоусов В. Цит. соч. С. 244-245). О его отказе писать стихи в честь царя известно, в сущности, только из цитируемой Ходасевичем автобиографии.

10.  «Голубень» — книга Есенина, вышедшая в 1918г.

11.  Блюмкин Яков Григорьевич (1898-1929) — левый эсер, сотрудник ВЧК.

12.  Поэтесса К. — Е.Ю. Кузьмина-Караваева, которая, по свидетельству И.Г.Эренбурга (Воспоминания об А.Н.Толстом. Изд. 2-е. М., 1982. С. 88), часто бывала весной 1918 г. в доме Толстого.

13.  В начале 1919 года… — Очевидно, речь идет о вступлении Есенина в члены «Литературно-художественного коммунистического клуба», прйчем в заявлении он писал: «Признавая себя по убеждениям идейным коммунистом, примыкающим к революционному движению, представленному РКП…» (Сергей Есенин в стихах и жизни: Письма. Документы. М., 1995. С. 81). Ходасевич не мог знать этого текста из печати, но, очевидно, слухи о заявлении дошли до него.

14.  Ширяевец (Абрамов) Александр Васильевич (1887-1924) — поэт. Книга, присланная им Ходасевичу, — «Запевка» (Ташкент, 1916). Письмо Ходасевича к Ширяевцу опубликовано: Ширяевец Александр. Из переписки 1912-1917 гг. / Публ. Ю.Б.Орлицкого, Б.С.Соколова, С.И.Субботина // De Visu. 1992. № 3 (4). С. 30-31.

15.  Чурила Пленкович — герой русских былин.

16.  «Летопись» — журнал, выходивший в 1915-1917 гг. Организатором и редактором его был М.Горький.

17.  Вейнингер Отто (1880-1903) — психолог, автор очень популярной в России книги «Пол и характер» (1903).

18.  «Ключи счастья» — популярный роман (1909-1913) А.А. Вербицкой.

19.  …были привлечены кобщественному суду… — 20 ноября 1923 г. Есенин вместе с П.Орешиным, С.Клычковым и А.Ганиным был задержан милицией после скандала в ресторане, сопровождавшегося антисемитскими выкриками. 10 декабря товарищеский суд вынес им общественное порицание.

20.  Соболь Андрей (Юлий Михайлович, 1888-1926) — известный в 1920-е гг. прозаик.

(Авторы комментариев — Н. Богомолов, Е. Бень, И. Бочарова, А. Лавров)