Георгий Иванов
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ
На белом одутловатом лице Александра Ивановича как-то сами по себе бегали пронзительные, бесцветные глазки — бровей над ними не было. Какой-нибудь красный или оранжевый бант криво поддерживал расползающийся на его шее несвежий воротничок. В январе его можно было встретить в пиджаке, в мае он вдруг надевал шубу. Многие останавливались и глядели ему вслед, когда он грузно переваливался по Невскому, толкая прохожих, не обращая ни на что внимания, бормоча стихи или читая на ходу одну из бесчисленных книг, которыми были всегда набиты его карманы. Книги были самые разные. Тете и Нат Пинкертон, таблица логарифмов, Кант или самоучитель игры в винт. Александр Иванович в трезвом виде был хмур, застенчив и молчалив. Но он довольно редко был трезв.
Александр Иванович знал множество языков, изучал Кабаллу, пытался с помощью высшей математики измерить бесконечное пространство и писать стихи. Теперь никто не помнит ни этих стихов, ни псевдонима, которым он их подписывал, но в свое время их печатали в лучших журналах и критика лестно о них отзывалась. Кстати, московское книгоиздательство «Гриф» издало книгу его стихов одновременно с книгой другого начинающего поэта1… Блока.
Едва познакомившись с кем-нибудь (разумеется, если на столе была водка), Александр Иванович откровенно заявлял:
— Я, собственно, негодяй, сукин сын, прохвост. Вы меня остерегайтесь. Я при случае и зарезать могу.
Он иронически впивался в ошеломленного собеседника острыми, бесцветными глазками и наставительно прибавлял:
— Но ты, брат, не задавайся. Не думай, что я черненький, а ты беленький. Ничего подобного. Все мы, — широкий жест, — людишки, как один скоты и мерзавцы. Только вы бессознательные, а вот я сознаю. В том же духе были и его стихи:
Я до конца презираю Истину, совесть и честь. Лишь одного я желаю — Бражничать блудно да есть. Только бы льнули девчонки, К черту пославшие стыд. Только б водились деньжонки Да не слабел аппетит.2 |
Деньжонки, достаточные для «блудного бражничанья» по мелким петербургским кабачкам, откуда-то у него водились. «Девчонки» тоже льнули: вечно он был окружен женщинами. «Истину, совесть и честь» он презирал, кажется, вполне искренне. Жил он бурно и дико. Постоянно с ним случались «истории». То его ловили на одновременном сотрудничестве в «Речи» и «Земщине» и с позором выгоняли и из либеральной и из черносотенной газет, то в хронике происшествий сообщалось, что «во время пожара на окраине города случайный прохожий бросился в огонь, спас кого-то, сам едва не задохнулся, и приведенный в чувство оказался литератором X». Странный был человек. Однажды мне пришлось иметь с ним любопытный разговор. Не знаю, что его расположило тогда к откровенности.
Весной 1914 года я зашел в ресторан «Поплавок» у Троицкого моста. Была белая ночь. Народу на «Поплавке» было немного. Я сел за столик, заказал себе что-то и только тут увидел, что как раз против меня, перед батареей пустых пивных бутылок, сидит Александр Иванович. Он сидел неподвижно, понурясь; мне сперва показалось, что он спит. Но сейчас же послышалось его бормотание:
— Вы, мещане, скоты… хлещете пиво. Ну, а дальше что? Я вот пью, но я все вижу. Рыба плывет — вижу. Орла на бутылке вижу и сознаю: Российской империи государственный герб, с нами Бог, распивочно и на вынос. Вы, скоты, хлещете… А я самого Валерия Яковлевича Брюсова вижу. Стоит, голубчик, на том берегу и весь светится.
Он помолчал минутку. Потом прибавил тихо и прочувственно:
— Тсс… тишина. Молчание. Бла-го-го-ве-ние. Валерий Яковлевич Брюсов идет по водам. Но не к вам, а ко мне.
Он снова помолчал. И вдруг сказал совсем другим голосом, трезво, сухо:
— Порю чепуху. Брюсов — посредственная литературная величина. А я — пропойца и плут.
Он вскинул свои острые глазки и увидел меня.
— Присаживайтесь, молодой человек, — обратился он ко мне так, как будто только и ждал, что я окажусь тут. — Присаживайтесь, будем знакомы. То есть не то, конечно: знаю, помню, встречал, читал, ценю, наслаждаюсь, наш молодой талантливый и т. д. Только, извиняюсь, плюю на все таланты, молодые и старые, подающие надежды и оправдавшие их. А если вас это удивляет, если вы желали бы получить объяснение, то к вашим услугам — могу и объяснить. Присаживайтесь. Человек, еще пару пива! Так вот…
— Вы где родились? В Петербурге? Так. Здесь же и воспитывались? Отлично, превосходно. Позвольте же вам, молодой человек, сказать: какой вы русский? Фамилия у вас русская и паспорт русский, но России вы даже не нюхали. Я вот России этой понюхал вдоволь и скажу вам на ушко, чтобы никто не слышал: «Скверно пахнет Россия».
Было это двадцать лет тому назад, и жил я тогда в Тверской губернии. Я, собственно, сибиряк, но это к делу не относится. И как в Тверскую губернию попал незачем вам знать. Скажем, приехал я из Сибири по отцовским делам, а дела покойник вел порядочные, этак тысяч на сорок обороту, тысяч на пятнадцать чистых Может быть, так, а может быть, и не так, тем более согласен, поверить трудно — декадент, пропойца, шантрапа, по редакциям десятки клянчит, без отдачи тройки занимает и вдруг он же… Верьте, не верьте — я и сам плохо верю. Было мне двадцать шесть лет, здоровье у меня было львиное, и — самое смешное — был я чистейшей воды идеалист, хоть и торговал железом. Да, идеалист. С идеализма все и пошло. Впрочем, сами увидите. Подробности всякие пропускаю и коротко скажу — познакомился я тогда с братом и сестрой. Брат блондин, сестра брюнетка, ему под тридцать, ей года двадцать два. Брат такой тонкий, легкий, белозубый, на борзую похож. А сестра… Еще короче — влюбился я в сестру без памяти и с первого взгляда.
Смешно сказать, хотя я и был юноша разбитной, ловкий, разговорчивый, но женщин — это я-то — еще не знал. Чувство у меня такое особенное было с детства, не марайся, мол, подожди настоящей встречи. Ну, словом, идеализм. Очень крепко во мне это чувство сидело — не вышибешь. Даже теперь не вышибешь, представьте себе. Вот я пью сегодня с утра, — человек, еще пару! Живо! — но голова у меня ясная, и ясно я понимаю всей пропащей своей головой, что это и была та встреча, о которой я мечтал, которую сулил мне Бог. А что мечталось мне немного иначе, чем вышло в действительности, — так это уж вольно было мечтать.
Был конец января. Погода была чудная, на мой сибирский взгляд, прямо весенняя. Градусов двенадцать морозу, снег, солнце. Дела мои были кончены, и шел я ни более ни менее, как на вокзал-дать папаше телеграмму, что на другой день выезжаю. Ну, конечно, российские порядки — телеграфист отлучился, нужно обождать. А я проголодался с хорошей погоды; чем торчать в почтовом отделении, зайду, думаю, в буфет первого класса — выпью рюмочку и чем-нибудь закушу. И вот, как перед собой вижу, вхожу я в зал и сидит у окна под пальмой эта пара… Он блондин, вроде борзой, а она…
Жалкой какой-то она мне показалась. Очень уж большое было в ней несоответствие ко всему. Провинциальный вокзал, грязь, искусственная пальма, отбивная с гарниром, мордастый буфетчик, и вдруг среди всего этого такая птица. Шляпа вся в розочках, шубка голубая, ридикюль какой-то чудной, муфточка необыкновенная… И говорит быстро-быстро по-французски. Я по-французски тогда не понимал, а жаль. Потом уже не то что по-французски — по-халдейски обучился, но, конечно, без всякого толку. А тогда, если бы понимал, может быть, и был бы толк. Но об этом речь впереди.
Да, показалась она мне жалкой, хотя и красивой неслыханно. Может быть, через то я и погиб, что раньше, чем познакомился с ней, слово сказал, разглядел ее хорошенько, — схватила меня за сердце лютая жалость. Я от природы, заметьте, скорее человек безжалостный, расстроить меня трудно, и в молодости я был еще тверже. В этом смысле у нас в Сибири, особенно по купеческому делу, иначе и нельзя. На чужое горе, на разные там вздохи и слезы я всегда смотрел преравнодушно. Но она и не плакала ничуть. Она лопотала быстро-быстро по-французски и улыбалась при этом, только тревожно как-то. И еще был у нее в руках синий шелковый платочек, и она им помахивала тоже быстро-быстро…
Я все тут же сразу обмозговал и взвесил. Мигнул буфетчику: — Откуда приезжие? — Бог их знает. — А едут? — В Тверь. — Когда поезд? — В четверть пятого. — Целых полчаса оставалось. Квартира моя была в двух шагах, сложить чемоданишко мой было пустое дело. Я мальчишку поставил у кассы стеречь, какой класс будут брать, чтобы и мне туда же. Но еще и кассы не открывали, как я все свои дела справил и опять был на вокзале. Как на крыльях меня носило. Подали поезд. Вагон первого класса, понятно, единственный. И понятно, кроме нас троих, в вагоне никого. И вот третий звонок, и катим мы в Тверь. Они заняли двухместное купе, а я, разумеется, купе рядом.
Дверка между нами красного дерева, раздвижная — приложил я к ней ухо — все слышно. Она быстро-быстро что-то лопочет, а он будто бы урезонивает или успокаивает. Эх, жаль, по-французски я тогда не понимал. А впрочем, чего жалеть…
Завязал я знакомство не без труда — сторонились они меня, — но ничего, все-таки завязал. Сначала нехотя со мной разговаривали, но когда узнали, что я человек приезжий и родом сибиряк, приветливее стали. На Сибири наша дружба и сладилась… Очень их Сибирь заинтересовала, и как живут, и какие порядки, и климат. Про мороз особенно расспрашивали — правда ли, что такие холода и долго держатся. Я уж им расписал Сибирь как мог, даже разукрасил. Вижу, им нравится, чтобы похолоднее, я и поддаю холоду. Земля, говорю, в Сибири глубже трех аршин никогда не оттаивает. Вот мамонта нашли недавно в земле — так со шкурой и пролежал тысячу лет свеженький — мясо есть можно. Понравилось — переглянулись даже и французской фразой обменялись.
— А у нас в январе такая теплынь.
— Да, сударыня, — поддакиваю, — здесь настоящих холодов искать не приходится. Вот сегодня еще чуть-чуть морозит, а завтра, помяните мое слово, оттепель будет, все так и потечет…
— А в Сибири долго еще мороз будет стоять?
— Да уж до половины апреля с гарантией, так сказать, бывает, и до мая.
— Ах, Боже мой, — говорит она, — как приятно было бы пожить там, страшно я люблю зиму.
— За чем же дело стало, сударыня: прокатимся, если желаете. И Сибирь вам покажу, и морозу надышитесь. Если есть охота и время позволяет — почему бы вам не съездить в Сибирь.
Переглянулись они опять.
— Как же так? К кому мы поедем, куда? Никого мы там не знаем.
— А ко мне-с?
— Вы нас к себе приглашаете, что вы? Да ведь мы и не знакомы совсем.
— Что ж такое, если не знакомы, надо познакомиться, вот и все.
Встаю во весь рост и рекомендуюсь: первой гильдии купца такого-то сын и единственный наследник. Представился и он.
— Карамышев, Николай Петрович, а это сестра моя Зинаида. Батюшка наш, генерал Карамышев, недавно скончался, может, слышали, вот и еду я сестру развлечь после печального события. Думаем в Петербург, а оттуда за границу…
— Не уйдет от вас, Николай Петрович, заграница, а сестрице вашей при ихней любви к морозцу много развлекательней было бы сперва в Сибирь заглянуть. Пожили бы, сколько понравится, а потом можно и за границу.
Прямо дух у меня захватило от волнения. Усмехнулся он.
— Очень уж, — говорит, — неожиданное предложение. Надо обдумать.
А она побледнела как-то и еще прекрасней стала. Откинулась на красный бархат, треплет между пальцами платочек и молчит. И прямо глядеть больно — так хороша.
— Обдумайте, — говорю, — сделайте милость. А решите, ей-богу, не пожалеете. Пока же оставлю вас, Зинаида Петровна, может, прилечь желают, утомил я их.
— Да, — говорит, — слабенькая она. Быстро устает. Спасибо, спокойной ночи.
И она мне ручку протянула, а ручка, как лед.
Лег я в свое купе. Понятно — какой там сон. Колеса стучат, искры летят, бархат уши щекочет… Страсть во мне ходит такая, что и не предполагал я в себе — не сплю и слышу — рядом тоже не спят — все шепчутся, шепчутся и будто целуются. Ну, какие там поцелуи у брата с сестрой… Наконец, повозились, потрещали пружинами и успокоились. Заснул и я.
Заснул я тогда в поезде, а проснулся… в Томском уезде, в усадьбе отцовской. Очень хорошо помню я свое пробуждение. Вижу, погреб наш знакомый, сырой холодок, луч солнца в темноте острый-острый и народ, и понятых, и синий мундир исправника. Был май месяц, когда я проснулся. Февраль, март и апрель пролетели во сне.
Из этого трехмесячного сна я помню, кроме ощущения угара, — клочки и отрывки, почти не имеющие между собой связи. То мы кутим еще в Твери, и Зинаида Петровна макает в шампанское розу, бьет меня розой по лицу — и в глаза мне летят брызги. То уже в Сибири она грустно смотрит на меня и говорит: «Александр Иванович, разлюбите меня, пока не поздно, от моей любви вам не будет добра». И опять тройка летит, бубенцы звенят, она, как птица, хохлится, он скалит свои собачьи зубы, а я сплю, сплю и не хочу просыпаться. Потом ожидание письма от мамаши-генеральши. Не соглашается генеральша на брак с купцом, требует дочку и сына к себе за границу.
«Не беспокойся, Саша, я все устрою, съезжу на месяц и благословение привезу. Приеду — сейчас и свадьба.»
Я шучу: «Приедешь, не узнаешь меня, отпущу к свадьбе большую черную бороду».
Сказал, а она: «Ах!» — и в обморок. Полчаса хлопотали, пока в чувство привели.
За границу — а о паспортах и забыли — уехали из Твери без паспортов, неужели обратно в Тверь возвращаться? Да чего там — в Омске меня каждый знает, и я знаю всех. Четвертную в зубы канцеляристу и через полчаса новенькие заграничные паспорта на имя Зинаиды Петровны и Николая Петровича Карамышевых лежат на столе. Вот с деньгами — труднее. И так не догадывается папахень, что по его доверенности продано за бесценок столько-то товару — и в трубу, получено по стольким-то векселям — и туда же. Ничего, нашлись и деньги: восемнадцать тысяч, все пятисотрублевками. Только об одном я жалел, что до двадцати не дотянул.
Поезд. Свисток. Синий платочек в воздухе. Я все еще сплю, сплю.
Проснулся я самым обыкновенным образом — в своей постели.
Работник тряс меня за плечи.
— Александр Иванович, исправник приехал, стражники дом оцепили. Про господ, что давеча уехали, допрашивает, вас к себе требует.
Вышел я. «Что такое? — говорю. — Ну, и жили Карамышевы, брат и сестра. Уехали за границу. Потому и жили, что невеста моя. Две недели как уехали. Если адрес угодно — вот и адрес. Чемоданы? Верно, есть чемоданы. В погребе лежат. Они налегке уехали. Только какое же дело полиции до этих чемоданов?»
Дело было, однако. Первый чемодан открыли — там селитра, руки, ноги, внутренности. А во втором — голова. Череп проломлен и черная густая борода. Это мужа, значит, она с любовником убила и возила с собой, не знала, куда пристроить. Ничего, удачно пристроили. Так и не нашли их, кажется. Меня стыдили: глупость такая, приговорили к церковному покаянию.
Пока я в предварительном заключении сидел, папаша мой помер и все имущество, натурально, на монастырь оставил. Ну, запил я от огорчения. Не помогло. На науки стал бросаться — не помогли и науки. Хотел горло перерезать — сподлецовал, страшно. Это меня, представьте, и успокоило. Если так, думаю, отчего бы и не пожить на пробу. И вот двадцать лет живу, — ничего, даже потолстел. Стихи пишу, хулиганствую, деньги без отдачи выпрашиваю. Вот Кабаллу принялся изучать, — ничего, занятная Кабалла… Не протестуйте! Благородно! Любовь движет солнцем и другими мирами…
— Человек, счет!
ПРИМЕЧАНИЯ
В целом воспоминания Г. Иванова об А. Тинякове отличаются высокой степенью достоверности. Однако очерк «Александр Иванович» носит скорее беллетристический, чем мемуарный характер, во всяком случае — там, где рассказывается история о «путешествии в Сибирь» с трупом в чемодане. Куда более автобиографичен очерк «Человек в рединготе».
1. …московское книгоиздательство «Гриф»… — Издательство «Гриф» выпустило книгу А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме» в 1905 г., а сборник Тинякова «Navis nigra» — в 1912 г.
2. «Я до конца презираю…» — не совсем точно процитированное стихотворение А. Тинякова «Искренняя песенка» (1914); третья строка оригинала: «Только всего и желаю…»