?>

Дмитрий Святополк-Мирский

Авг 1, 2013

 

ПАМЯТИ гр. В.А. КОМАРОВСКОГО

Десять лет тому назад, 8(21) сентября 1914 г., умер граф Василий Алексеевич Комаровский. Имя это вряд ли многим что-нибудь скажет. Даже те, кто в последние годы перед войной внимательно следил за русской поэзией, принадлежал к Цеху поэтов и посещал «Бродячую собаку», могли очень легко не заметить его уединенную, чуждую поэтических партий и поэтической политики фигуру. Я помню только две статьи о нем, обе в «Аполлоне»: первую — отзыв Гумилева об единственной книге Комаровского, «Первой пристани», отзыв сочувственный, почти восторженный, но несколько недоуменный (он перепечатан в «Письмах о русской поэзии»1), и после его смерти — столь же сочувственную и столь же недоуменную статью Н. Пунина. Не помню, в которой из них было сказано (кажется, у Пунина2), что Комаровскому современники не простят его оригинальности. «Не простят», пожалуй, здесь неуместно — «не заметят его за его оригинальность» было бы вернее. Потому что даже в наше время, когда культ оригинальности заменил собой почти все другие культы, мы ценим, мы в состоянии усвоить только такую оригинальность, которая умещается в пределы наших ожиданий.

Комаровский не был гением, и его «оригинальность» не была из таких, которые будут со временем оценены и станут пищей общечеловеческой. Она была эксцентрична, необъяснима и для человечества не нужна. В творческом потоке развития он был странным завитком в сторону, никуда не ведущим. Но именно такая оригинальность, совершенно бескорыстная с эволюционной точки зрения, и есть утверждение абсолютной свободы, проявление какой-то божественной игры, избытка сил «творческой эволюции».

В культурно-историческом и историко-литературном плане объяснить Комаровского нетрудно. Он вышел не из той среды, из которой выходили все деятели русской литературы и культуры за последние шестьдесят лет. Отпрыск старой московско-петербургской дворянской фамилии с обширным родством и сильной семейной традицией, он был совершенно не задет интеллигентской культурой. Культурную почву его составляли семейные предания, старое, более французское, чем русское, воспитание, старая дедовская библиотека, о которой он так хорошо говорит в своей посмертной <посмертно опубликованной> поэме «Ракша», наконец, и едва ли не больше всего, свод анекдотов, дипломатических, светских, придворных, с прочным генеалогическим основанием, все услышанное с живых слов — непосредственная традиция, доходящая до самого осьмнадцатого века. К этому старому стволу была непосредственно привита новая «декадентская» культура, и эта культура прививалась к нему тоже больше живым общением с русскими декадентами и чтением французских книг, чем нормальным знакомством с «Весами» и «Аполлоном». В истории литературы место Комаровского довольно ясное — и запоздалое. Он принадлежит к старому декадентству, декадентству 90-х еще годов, не затронутому еще «соловьевщиной» и «достоевщиной», или, лучше сказать, к тому подпольному эксцентрическому течению, к которому принадлежал и Анненский. Именно отсутствие мистической идейности сделало Анненского таким близким к кружку Гумилева, а именно в кружке Гумилева только и сумели хоть немножко оценить Комаровского. Но Гумилев, вождь и учитель, имел неискоренимую потребность всех рассаживать по полочкам, и для Комаровского никакой полочки не прибрать было. Помню, Комаровский мне рассказывал, как Гумилев приставал к нему: «Да к чьей же, наконец, школе вы принадлежите, к моей или Бунина?» К школе Анненского, мог бы ответить Комаровский, если ответить было бы делом жизни и смерти. Анненского он высоко ценил и, хотя почти не встречался с ним (несмотря на то, что оба в одно время жили в Царском), хранил благоговейное воспоминание об его личности. Но Анненский был плоть от плоти старой интеллигенции: недаром он был братом одного из столпов «Русского богатства»3. Нет-нет мелькала в нем (как сказал, кажется, Георгий Адамович) «та же старая шинель Акакия Акакиевича»4. Этого в Комаровском не было и в помине. Вся его поэзия и вся его изумительная, увы! большей частью неопубликованная проза — совершенно вне эмоционального плана — вся она в плане чистой игры. Вот почему он так любил Анри де Ренье, единственного второго поэта, имевшего с ним что-то общее, «La double maitresse» и «La canne de jaspe»5 были в числе его любимых книг. Но игры Комаровского разыгрывались над бездной, «не так для стиха, а буквально» — над вечной, ежедневной возможностью сумасшествия. К сумасшествию своему он относился двояко: и опасливо, избегая всего того, что могло хоть немножко поколебать его очень шаткое нервное равновесие, и в то же время бесстрашно: много думал и даже писал воспоминания о своих сумасшествиях. Из воспоминаний этих я запомнил одну фразу: «Несколько раз сходил с ума и каждый раз думал, что умер. Когда умру, вероятно, буду думать, что сошел с ума». Он умер сумасшедшим. Начало войны нанесло такой удар его нервной системе, что она не вынесла, и все силы хаоса снова хлынули на него и затопили уже навсегда. В последний раз я его видел перед моим отъездом в действующую армию. Он был в состоянии крайнего возбуждения; он был обеспокоен мыслью, у кого из знакомых скорее всего он найдет охотничье ружье: он хотел идти защищать Петербург в случае немецкого десанта. Последние его стихи, оставшиеся в черновой тетради, написаны еще до начала военных тревог. Это был тот памятный, исключительно жаркий июль, о котором Анна Ахматова, новая Кассандра, написала такие страшные пророческие стихи6.

В стихах Комаровского нет этой тревожной ноты: он не смешивал искусства с хаосом подсознательных предчувствий. Вот эти набросанные им стихи:

Июль был яростный и пыльно-бирюзовый,
Сегодня целый день я слышу из окна
Дождя осеннего пленительные зовы;
Сегодня целый день и запахи земли
Волнуют душу мне томительно и сладко,
И, если дни мои еще вчера текли
В однообразии порядка…

«Однообразие порядка» нарушилось, и через несколько недель его не стало.

Те, кто знает Комаровского только по его стихам, стихам утонченным и очень насыщенным, но на вкус иных неприятно пряным, не могут составить себе понятие об удивительной привлекательности его самого. Та свободная, странно свободная искра, которая так причудливо-необъяснимо и бесцельно горела во всем его существе — в его круглой, коротко остриженной голове, круглом красном лице и сутулом, крепком, широкоплечем, несколько сгорбленном корпусе, — эта искра только отчасти освещает его стихи. Они очень «сделаны», и, хотя для меня они кажутся сделанными превосходно, в них есть привкус эпохи — «вчерашнего дня», который не всем по вкусу. Стихи его, конечно, стоят внимательного отношения, переиздания и изучения. Иные из них (например, изумительное «Бессильному сказать — «какая малость»…» и некоторые из «Впечатлений Италии»7, в которой он, кстати сказать, никогда не был) должны войти в обиход хрестоматий. Но мне кажется, что самый прямой путь к его единственному очарованию для тех, кто не знал и хотел бы узнать его живую личность, — этот путь идет скорее через его прозу. Проза его стоит совсем особняком во всей русской литературе, да, вероятно, и в европейской. К сожалению, большая часть ее осталась неизданной: «Анекдот о любви» (рассказ о его сумасшествии с затейливым обрамлением, от которого пришел бы в восторг Виктор Шкловский); «Исторический роман» (страниц в 30); «До Цусимы»; разговоры в Царском Селе с удивительным местом об Анненском; анекдоты, воспоминания, заметки. Напечатан был только один рассказ, и то под псевдонимом Incitatus (Комаровский утверждал, не знаю, на каком основании, что так звали коня Калигулы8), в альманахе «Аполлон», 1911 г. Называется рассказ «Sabinula» и, кажется, никем ни тогда, ни после не был замечен. У меня нет рассказа под рукой (а дорого дал бы!), и я его давно не перечитывал, но и сейчас он жив в моей памяти, каким я его слышал, тому тринадцать лет, от Комаровского и потом столько раз перечитывал, «»Рабы в северных латифундиях, наконец, восстали» — так начинается рассказ. Дело происходит в Риме при Веспасиане. Но Тацит уже старик и вспоминает о своем сверстнике Овидии, молодом человеке, сосланном при Августе. Идет война с «Вологезами», и цезарь весьма беспокоится об успокоении этой далекой окраины; второй легион идет из Сиены в Рим на караковых лошадях. Рассказу предпослано предисловие, подписанное «Эразм Роттердамский», в котором Эразм полемизирует с кардиналом Бибиеной и прибавляет в постскриптуме: а «если бы я желал ему нанести злейшее оскорбление, я приписал бы рассказ самому Бибиене». Как видите, стилизация тут ни при чем, но и стилизация (или пародия на стилизацию) использована для божественно свободных и бесцельных движений повествования. Тонкая жилка иронии переплетается с причудливой, совершенно неэмоциональной сентиментальностью. Странная струя беспокойной чувственности пробивается кое-где из-под земли. Рим принимает формы то близко знакомого, как бы современного быта, то сгущается в какие-то венецианские, чисто формальные, ничему реальному не отвечающие краски. Стиль, в основе своей по-пушкински сухой, перебивается то барочными фиоритурами, вроде Ренье, то разговорными интонациями.

И все это чистая, совершенно свободная игра, может быть, и имеющая какую-то подсознательную необходимость, но так, как будто лишенная всякого «значения», всякой, как говорил Потебня9, «метонимичности». Чистая свобода, т. е. творчество без «почему?». Если на что-нибудь оно и похоже, то разве только на сны Ремизова, но и в снах Ремизова нет такой свободы чисто «фактурного» элемента. Французы со времен Малларме мечтают о создании «чистой поэзии» — «Poesie pure», из которой было бы устранено все то, что не поэзия. «sabinula» есть осуществление «чистого творчества», «Creation pure» — чистого, потому что свободного и необусловленного.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Д.П. Святополк-Мирский имеет в виду отдельное издание: Гумилев Н. Письма о русской поэзии. Пг., 1923, куда вошла, в частности, рецензия на «Первую пристань».

2. См. статью Н. Пунина «Памяти графа Василия Алексеевича Комаровского».

3. Брат И.Ф. Анненского Николай Федорович Анненский (1843-1912) был крупным ученым, основоположником статистики в России и видным публицистом. Входил в редакцию журнала «Русское богатство».

4. Святополк-Мирский перефразирует слова Г.А. Адамовича из его статьи «Иннокентий Анненский»: «…в ней <поэзии Анненского. — Сост.> живет чувство неудержимой жалости к людям, почти гоголевские образы человеческой нищеты и убожества» (Звено. 1924. № 78. 28 июля; цит. по: Адамович Г. Собр. соч.: В 2 кн. СПб., 1998. Кн. первая. С. 77).

5. «Дважды любимая» и «Яшмовая трость» (с франц.) — роман и сборник новелл А. де Ренье.

6. Стихотворение Анны Ахматовой «Июль 1914».

7. «Итальянские впечатления» — раздел «Первой пристани».

8. Incitatus (лат.) — неудержимый, стремительный, вдохновенный. Так Калигула звал своего коня, которого собирался сделать сенатором (см.: Светоний. Жизнь двенадцати цезарей: Калигула, 55:3). С некоторой натяжкой Incitatus может переводиться и как «незваный, беспрозванный, безымянный» (от лат. cito » называть по имени, призывать), обнаруживая при этом смысловую и анаграмматическую связь с псевдонимом И.Ф. Анненского «Ник. Т-о».

9. Потебня Александр Афанасьевич (1835-1891) — лингвист, фольклорист, искусствовед, философ.

СТИХИ

***

Темно, безмолвно и бездонно небо.
Светила тусклым серебром горят.
Трещит сверчок. И в звонких копнах хлеба
Как будто чьи-то крылья шелестят.

В безветрии томясь и замирая,
Деревья спят тяжелым сном без грез.
Столбы огня и дыма извергая,
Вдали ползет ленивый паровоз.

Но звуки, голоса и колебанья —
Всё только греза вечной тишины.
Встают во тьме всемирного молчанья —
Неясные, пугающие сны.

И черные, разорванные тучи,
Как змеи, как драконы в небесах,
Возносятся, безмолвны и могучи,
И стелются, стирая звездный прах.

 

БЕЛЫЙ ДОМ

Упав с высокого уступа
И ветки в реку уронив,
Ничком лежат четыре трупа
Деревий, сброшенных в обрыв.

И пусто, где стояли ели,
И обнажен обрыв крутой,
Где старый, белый дом без цели
Стоит, забытый и немой.

Забиты окна строем досок,
Грустит разобранный балкон.
Весь дом как поздний отголосок
Недавно минувших времен.

Счастливый сон! Безмолвья комнат
Не осквернит наружный свет.
Там бродят призраки, что помнят
Печаль и блеск минувших лет.

Минувших лет погост недавний
Храня ревниво от зари,
Мертво глядят глухие ставни
И не расскажут, что внутри.
1907, Покровское

 

***
Мне жаль, что в тереме забытом
Растет пустынная трава.
Пушкин

Мне жаль, что высота Престола
Нам не страшна и не свята,
Что нет Великого Могола,
Что торжествует мелкота;
Мне жаль, что нет Тимура Лянга,
Что Македонская фаланга
Не повторит великих дел,
Что раз достигнутый предел
Нас не влечет к другим победам,
Что в сей холодный, трезвый век
Смешон нам предков смелый бег,
Что нет вождей, подобных дедам,
Что предрассудков срублен лес,
Что нет преград и нет завес.
Мне жаль, что спит в забытых урнах
Священный прах великих дней,
Что на трагических котурнах
Не ходит древний лицедей,
Что нет ни Зевса, ни Изиды,
Что мы не строим пирамиды,
Что мы не пишем Илиад,
Что здравый ум и трезвый взгляд
Разрушил таинства стихии,
Что только плуг вздымает пыль,
Где прежде рос степной ковыль,
Что из-под пепла Ниневии
Грозой не встанет в черный день
Царей развенчанная тень.

Тэги

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.