?>

Иоганнес фон Гюнтер ЖИЗНЬ НА ВОСТОЧНОМ ВЕТРУ

(фрагменты)

gunter

Иоганнес фон Гюнтер — немецкий поэт, прозаик, драматург, переводчик. Много переводил на немецкий язык русских авторов. В первый свой приезд в Россию в 1906 г. познакомился с Блоком. Во второй приезд в апреле 1908 г. его круг знакомств среди петербургских писателей значительно расширился, чему особенно способствовали его визиты к Вячеславу Иванову, в квартире которого по средам собирался «весь» литературно-художественный Петербург. В третий раз он приезжает в Россию осенью 1909 г. — знакомится с Гумилевым, становится сотрудником«Аполлона». В объявлениях «Аполлона» его имя упоминается непосредственно после Гумилева в качестве сотрудника отдела «вопросов литературы и литературной критики». В декабрьском номере «Аполлона» за 1909 г, была опубликована драма Гюнтера «Маг» в переводе Петра Потемкина.

Петербург и его литературная среда произвели на Гюнтера такое глубокое впечатление, что он до преклонного возраста «только и жил», по словам Дм. Кленовского, своими «воспоминаниями о России». В апреле 1964 г. Кленовский писал Страннику (Иоанну Сан-Францискому): «Был у меня недавно интересный посетитель, приехавший лично познакомиться со мной Johannes von Guenther… Интересно было с ним поговорить: он ведь в свое время вращался в самой гуще так наз. Серебряного Века, дружил с Блоком, Гумилевым, Кузминым. Он и сейчас только и живет и дышит что русской литературой и воспоминаниями о России. Патриот, каких мало: несмотря на свое немецкое происхождение, отказывается от немецкого подданства…» (Странник. Переписка с Кленовским. С. 140).

<1906>

…Петербург! Лишь растроганно и восхищенно могу я произнести твое имя! От тоскливых, но полных своеобразного очарования окраин дорога приводит в центр к тускло-желтым особнякам в классическом стиле и каналам, что дали тебе название Северной Венеции, к Исаакиевскому собору, этой воплощенной мечте из малахита, золота и гранита, и Казанскому собору, напоминающему собой окаменевший Грааль, к величественному Зимнему дворцу на широкой площади и гранитным набережным, вдоль которых тянутся дома-дворцы, а посередине Нева, насыщаясь из огромных озер, тяжело и безучастно катит свои воды в Балтийское море. Я вспоминаю золотую, уходящую ввысь иглу на здании Адмиралтейства, брусчатую мостовую Невского проспекта, где кареты могли двигаться в десять рядов, веселые острова в устье Невы — райские кущи для горожан летом, огромные парки и особенно прекрасный Летний Сад, всегда заполненный играющей детворой и няньками. И я думаю о блеске воспоминаний, которые ты таишь в себе: здесь на берегах Мойки умер Александр Пушкин, здесь гулял Гоголь, и ему мерещились твои призраки, в которых больше реальности, чем вымысла; вон из того окна глядел, хмурясь, Лесков на мир, погрязший в несправедливости, здесь Достоевский сражался с одолевающими его видениями, а у этой потемневшей двери Тютчев скомкал однажды листок бумаги, на котором были наброски его бессмертных стихов. Петербург! О тебе говорят, что ты — самый ветреный город на свете, но это восточный ветер, дующий от святых мест на Ладожском озере в открытое море. Петербург! Могучей волей неукротимого властелина тебе суждено было стать окном в Европу! На гранитном утесе возвышается Медный Всадник, не обращая внимания на извивающуюся, попираемую конем змею; своей простертой рукой он указывает на Запад. И каждой весной вокруг него снова благоухает сирень. Ты создан, Петербург, не из камня, а из человеческого духа; своими летними ночами под бледными северными небесами, своими промозглыми ноябрьскими ночами, когда заживо гибнут бедные души, ты напоминаешь мне сновидение; и я не знаю другого места на свете, которое столь неопровержимо могло бы доказать самому закоренелому скептику, что жизнь состоит не только из проклятой действительности, но что между нашим и иным миром существуют волны неизведанной длины.

И вот я в Петербурге. Куда же прежде всего я направил свой путь? Куда мог я его направить, кроме как к Александру Блоку!

Контрасты. Поэт Блок живет в казарме. Его отчим — полковник лейб-гвардии гренадерского полка. Нежно хранимое имя Блока мне пришлось назвать мрачному часовому, который указал мне квартиру полковника в первом этаже1.

Раннее утро. Они меня уже ждали. Они жили в небольшой квартире, отгороженной от квартиры отчима.

Таким ли я представлял себе Блока? Именно таким. На нем широкая черная куртка с узким белым воротником. Он еще молод, ему двадцать шесть лет, но в его облике не осталось уже ничего юношеского. Среднего роста, стройный; правда, в фигуре есть какая-то приземистость, отчего порой он кажется чуть-чуть неловким. Его каштановые волосы слегка курчавятся; безбородое лицо, даже когда он весел, выглядит до странности собранным. Говорит он медленно. Его светлые глаза можно назвать скорее печальными. Губы полные и удивительно красные. Над высоким овальным лбом — нимб своенравия и мечтательности. Движения медленные, иногда почти неуклюжие. Нельзя назвать его добрым или сердечным, но невозможно его не любить. Так может выглядеть только поэт.

А его жена, Любовь Дмитриевна? Чуть ниже его, стройная светловолосая, очень красивая. Но это какая-то несовременная красота, красота восемнадцатого столетия. Держится она уверенно, и несмотря на свою молодость очень женственна. Жизнь принадлежит ей полностью, и она это знает. Она приветливее и веселее и, во всяком случае, куда решительнее, чем Блок. Сразу видно, что она умна, несмотря на свою грациозную привлекательность. Но изящества в ней нет: ее красивые руки чуть-чуть велики и несколько широк ее мягкий спокойный рот.

Это была великолепная пара: два человека, созданные друг для друга. У них я почувствовал себя как дома.

В этот же день я познакомился и с матерью Блока, очень стройной впечатлительной дамой, возможно даже чересчур предупредительной и интеллигентной; в ее любезности было нечто от лихорадочности, настойчиво побуждающей искать общения с другими людьми. В отличие от сына ее можно было даже назвать элегантной. Она происходила из семьи потомственных ученых, и в ней без труда угадывался интеллект.

Под конец появилась и ее сестра, госпожа Бекетова, что позднее с такой любовью написала о Блоке2. Приветливая, очень женственная дама. Она принесла нам чай.

Блок чувствовал себя в этой атмосфере вполне уютно; казалось, ему нравится быть окруженным женщинами, которые его балуют и восхищаются им. В нем было что-то от «маменькина сынка».

Мать пододвинула к нему записку. Любовь Дмитриевна взглянула на меня, засмеялась и покачала головой. Позднее я узнал, что мать и сын, живя в одной квартире, постоянно обменивались мыслями в письменном виде. Это может многое объяснить.

В тот день и вечер мы жили только стихами. Я перевел уже ровно две трети стихотворений о Прекрасной Даме, и Блок — он очень хорошо знал немецкий — сразу же, конечно, захотел послушать все те переводы, которые я не успел послать ему. Мне льстило, что я буду читать стихи в этом кругу.

Я читал приподнято, как читали в кругу Георге3: ударяя каждое слово с одинаковой силой, скандируя, не выделяя оттенков чувства и мысли, патетически. Это произвело впечатление, ибо так же читал стихи и Блок, хотя куда спокойней, можно сказать бесстрастно, слегка глотая окончания слов и с гораздо меньшим напряжением, чем я, одним словом — естественнее. Более всего мне польстило, когда меня попросили прочесть мои собственные стихи: Блок сказал, что они ему очень нравятся.
Особенный успех я имел у его жены и тети. Поразительно, что даже самый надменный из молодых поэтов чувствует себя окрыленным, когда его хвалят элегантные женщины. Слыша их похвалу, он причмокивает губами, точно дитя.

Блок читал много новых своих стихотворений — они заметно отличались от религиозно-магических «Стихов о Прекрасной Даме». В них слегка проступал природный демонизм, была какая-то сверхчувственная радость, не в духе его матери, однако жена его страстно защищала именно эти — разумеется, не ей посвященные — стихотворения. Я, само собой разумеется встал на сторону Любови Дмитриевны. Странно было слышать, как отстраненно они называли его: никто не говорю «мой муж» или «мой сын», лишь «Блок» или «он» или в лучшем случае «Саша».

Потом я читал стихи Стефана Георге, но Блоку они не понравились. К новейшей немецкой поэзии он вообще относила с поразительным равнодушием; вся его благосклонность была направлена на одного лишь Гейне, которого он много переводил, с глубоким проникновением, однако отдавая предпочтение его сентиментальным стихам — далеко не лучшим у этого поэта.

Под вечер появился отчим Блока, Кублицкий-Пиоттух, приятный, но несколько раздражительный господин, внешность которого выдавала его польское происхождение. Он был любезен, но трудно было отделаться от впечатления, что разговор наш его не интересует. Ничего удивительного. Ведь что только не говорилось за столом и в присутствии этого верноподданнически настроенного полковника! Сколько страстных, с революционным пафосом произнесенных речей приходилось ему выслушивать, зная при этом, что и женщины не на его стороне. Нередко он оказывался в малозавидном положении.

Нас пригласили за стол. Водка и закуска, стакан красного вина. Потом чай. Но и за столом продолжался разговор о стихах. Полковник отпустил несколько злых шуток, на которые никто не обратил внимания. Когда я засмеялся, он с удивлением взглянул на меня.

На прощанье Блок сказал, что очень хочет повидаться со мной еще раз и познакомить меня со своими друзьями. И вот вечером через несколько дней я вновь стоял перед той же дверью.

Блоки встретили меня несколько сдержанно, потом они позвали мать. Александр Александрович (жена и мать называли его Сашей) попросил меня сесть и сказал, что приготовил для меня сюрприз. А потом прочитал обращенное ко мне стихотворение «Ты был осыпан звездным цветом…». Прекрасное стихотворение, выстраданное и идущее из глубины. Оно касалось того, о чем мы говорили и спорили в прошлый раз: видение Люцифера — падшего ангела, принявшего земные черты. Во время своего первого визита я высказал Блоку — быть может, несколько раздраженно — подозрение в том, что он сам считает себя воплощением ангела из Люциферова воинства. Блок ответил загадочно: над этим нельзя смеяться, нас еще мало.

И вот своим стихотворением — впоследствии оно не раз подвергалось различным толкованиям — Блок, раскрывая смысл некоторых так называемых тайных знаков, сам вовлек меня в это воинство. Смущенно улыбаясь, он протянул мне стихотворение. Я был восхищен и ошеломлен. Это было своего рода признание в дружбе, но к чему оно обязывало меня? Ведь я и без того был его последователем, он вовлек меня в свое воинство.

У меня тоже был приготовлен сюрприз: два сонета к жене Блока. Эти стихотворения у меня не сохранились, я помню лишь первую строчку: «Безмолвный остров ничего не знает». А второй сонет заканчивался так: «Безмолвный остров ничего не знал». То есть: цветущий символизм. Ибо особенность каждого убежденного символиста — создавать из реальных предметов и понятий комплекс личных переживаний. Слово «остров», употребленное по отношению к Любовь Дмитриевне, должно было несомненно означать глубокую тайну, исполненную неизъяснимой красоты. То было сокрытое и почтительное объяснение в любви. Именно так и восприняла это Любовь Дмитриевна; она взяла оба стихотворения, перечитала их, сложила вместе и поцеловала меня в лоб. И дала мне прозвище, которым отныне и называла меня: Неrr Ritter*.

В Петербурге я получил и другие имена. Вячеслав Иванов называл меня: «тонкое пламя»4; на открытке, которую он послал мне из Рима в 1949 году, за несколько недель до своей смерти, стоит это обращение. Михаил Кузмин называл меня Гюгюс. И было у меня еще такое прозвище: Каменный Мальчик.

Потом, ближе к вечеру, пришел поэт Пяст (поляк по происхождению), с которым я быстро сдружился. С ним можно было говорить о самых сложных вопросах просодии; он много занимался ими, в отличие от Блока, который мало интересовался просодией и поэтическими формами. Мы говорили с ним без устали о видах сонета, о сонете Петрарки, сонете Шекспира, французских сонетах, написанных александрийским стихом, sonetti а соdа**. Мы пытались понять, существуют ли, помимо дактилических, иные виды многосложных рифм, и совершали с ним многочасовые прогулки по садам мировой литературы. Мы оба были влюблены в испанцев; впоследствии он, как и я, перевел комедию Тирсо де Молины «Дон Хиль Зеленые штаны».

Пришел Сергей Городецкий, длинноногий верзила со светлой шевелюрой, шумный, веселый и общительный. Подобно Пясту, он был лишь немногим старше меня. Городецкий был тогда студентом (как Блок и Пяст) с ярко выраженными левыми настроениями. Он быстро прославился своими стихотворениями на фольклорные темы. У русских особое отношение к своему фольклору. Поэты, вышедшие из крестьянской среды, где ориентация на фольклор совершенно естественна, всегда находили у них живейший отклик; достаточно вспомнить Кольцова, последователями которого были Есенин и прежде всего Клюев. Городецкий не вполне вписывался в круг русских символистов. И хотя он сам всячески подчеркивал свою принадлежность к новой школе, дружил с Блоком и был любимым учеником Иванова, его все же нельзя считать «ортодоксальным» символистом. Уже очень скоро, в 1911 году, он основал вместе с поэтом Николаем Гумилевым лагерь акмеизма. Он был настоящим поэтом, и ему особенно удавались стихи, проникнутые непосредственным чувством, как например, великолепная песня о русских странниках5. Сергей Митрофанович и я — мы были последними из русских поэтов серебряного века, оставшимися в живых. Не так давно он передал мне привет через мою молодую приятельницу в Москве и несколько теплых фраз; позвольте же с глубокой признательностью ответить на Ваше приветствие, мой славный товарищ тех незабываемых дней! — А теперь он тоже умер. И я остался последний.

Пришли также умный Евгений Семенов (Женя), близкий друг Блока, который, помнится, с ним никогда не ссорился6, и веселый, чрезвычайно подвижный композитор Панченко7. Мы были любознательной непоседливой компанией, не пугавшейся никаких туманных образов, готовых на любую игру с небесами, которую мы вели остроумно и живо, изобретая новые слова. <…>

Рядом с письменным столом Блока находилась книжная полка с наиболее важными для него книгами; среди них — сочинения Владимира Соловьева, с которым Блок состоял в отдаленном родстве. Я плохо знал тогда стихотворения Соловьева и спросил Блока, не разрешит ли он мне взять этот том с собой. Но он отказал мне почти неприязненно, заявив, что сделал на полях, рядом со стихотворениями, свои пометы, которых никто не должен видеть. При этих его словах Любовь Дмитриевна улыбнулась и кивнула мне. У меня появилось чувство, будто Блок что-то скрывает, возможно, угрызения совести. Через несколько лет я узнал, что это чувство не обмануло меня. <…>

Тогда в 1906 году Блок еще не знал, куда ведет его путь. Но даже если бы знал, он все равно пошел бы этим путем. Отчасти из-за своего российского фатализма: «Ничего! Будь что будет!» Отчасти из-за такой же чисто российской потребности принести себя в жертву. Да и вообще: был ли Блок русским? Он сам отвечал: Да. Но был ли он им в действительности? Может быть, он был лишь младшим братом лермонтовского Демона?

Он был очарователен. Он так сильно верил в самого себя, что другим приходилось верить ему. Как новый Антиной, он в глубине души так сильно любил себя, что другие не могли не любить его. Мы все любили Блока. Тысячи людей любили его. И не только женщины — вся русская молодежь жила тогда блоковскими стихами. Его первые стихотворения появились в 1904 году, а в 1908-м он был уже кумиром молодой России.

Вместо четырех недель, которые я предполагал пробыть в Петербурге, я в конечном итоге провел восемь, и, разумеется, за это время я неоднократно бывал у Блоков. Начавшийся между нами большой разговор продолжался, сближая нас все тесней и тесней.

В то время самым важным для меня произведением была «Vita nuova»*** Данте — описание его первой встречи с Беатриче. Однажды я сказал Блоку, что в его «Стихах о Прекрасной Даме» я вижу такое же изображение бессмертной любви, но есть одно различие: Блок стихами описывает то, что Данте передал прозой, желая ввести в эти рамки свои сонеты. Блок задумался и ответил, что такая форма, пожалуй, была бы и для него наилучшей. И вдруг он стал бурно благодарить меня за совет и сказал, что я глубже всех чувствую несказанное в нем. Позднее я узнал, что он в течение долгого времени вынашивал в себе идею переделать цикл «Стихов о Прекрасной Даме» в «Vita nuova». Ах, какая могла бы получиться книга! Этот план Блока принадлежит к числу параллельных переживаний и замыслов в его и моей жизни. <…>

Духовным вождем петербургских символистов был тогда Вячеслав Иванов, которому уже исполнилось сорок лет. Он был поклонником Владимира Соловьева, учился в Германии и, бесспорно, принадлежал к числу наиболее образованных и сведущих людей своего времени. Его строгие по форме стихотворения, слегка стилизованные под античность, отличались высоким пафосом. Он умело вводил в свой язык тяжелые древнерусские слова, подчас затемнявшие смысл его эзотерической поэзии. Я увидел в этом сходство со Стефаном Георге, что сразу же покорило меня. В его стихах было иератическое и жреческое начало, отчего их убедительность возрастала вдвое: они не казались надуманными, они шли из самого сердца.

Я уже раньше переписывался с ним и в своей ненасытности навестил его в тот же день, когда впервые встретился с Блоком. Иванов жил в угловом доме на Таврической улице (номер 25), прямо напротив пышного Таврического сада, в котором стоял дворец знаменитого государственного деятеля и полководца князя Потемкина-Таврического. <…> То, что Вячеслав Великолепный (так его называли, и в этом было немало справедливого) поселился именно здесь, не показалось мне случайностью. Он много путешествовал по Европе и всего лишь два года назад возвратился в Россию, избрав своим местожительством Петербург — это был в известном смысле роковой выбор. Флюиды, исходившие от этого человека, оказали в те годы решающее воздействие на многих людей. <…>

Мне повезло. Как раз в это время с него писался портрет, и мне было разрешено при этом ежедневно присутствовать. Он мог уделить мне много времени, и мы с ним быстро сблизились.

Один московский миллионер, собиратель произведений современного французского искусства решил основать в Москве художественно-литературный журнал, названный им «Золотое руно»8. Он хотел получить для своего журнала портреты всех современных поэтов и сделал заказ живописцу и графику Сомову: серией совершенных работ художник должен был увековечить для потомства Блока, Иванова, Кузмина и Сологуба (ограничусь лишь этими именами). Брюсова написал гениальный, но душевнобольной Врубель, а Зинаиду Гиппиус — Лев Бакст.

На эти сеансы допускались лишь немногие; возникала интимно-доверительная обстановка, что было для меня, разумеется, особенно ценно.

Здесь царил совершенно другой духовный климат, чем в доме Блоков. Слова были, правда, почти такие же, и тем не менее все было иное. Как это назвать? Магически-романтическая темнота блоковского мира уступала здесь место просвещенной и чистой прозрачности, которая хотя и не чуждалась мистики и даже заигрывала с магией и чернокнижием, но все же в основе своей была свободной и самостоятельной и вовсе не тяготела к мечтательству.

Новая античность, к которой в лице Сомова добавлялся дух французского восемнадцатого века.

Элегантный остроумный Сомов был незаурядной личностью. Среднего роста, не без изысканности, с добрым и теплым взглядом, тонкими пальцами, умным и насмешливым ртом, он принимал живое участие во всех беседах, продолжая при этом усердно работать над портретом. Ни одной лишней линии. Смотреть на него было подлинным наслаждением. Внимательность, с которой он рисовал (он без сомненья был одним из лучших графиков той золотой эпохи русского искусства), проявлялась также, когда он слушал собеседника. Я думаю, что никогда больше не встречал такого замечательного слушателя.

Иванов тоже умел прекрасно слушать.

Достойно и терпеливо, с улыбкой Моны Лизы, восседал он во время сеанса. Своими светло-рыжими волосами, что спадали ему на плечи и, напоминая ореол, обрамляли его львиную голову, своей светлой бородкой и неизменно темной одеждой он походил на персонаж из другого века. Сорокалетний, большой, широкоплечий; вихляющая походка; светлые благожелательные глаза, близоруко поблескивающие сквозь смешно подрагивающее пенснэ; высокий голос. Знания его были воистину огромными; он владел свободно по меньшей мере восемью языками и мог иногда, сам того не замечая, переходить с одного языка на другой. Он знал греческий, латинский, немецкий, французский, английский, итальянский и кроме того древнееврейский и русский, который (как и весьма отличный от русского церковнославянский) был знаком ему вплоть до глубочайших корней. Он любил Гете и знал его наизусть, особенно «Фауста». <…>

Ивановские «среды», ставшие уже достоянием истории! К десяти вечера собирались люди. Просторная комната с глубокой оконной нишей, в которой стоит рояль; рядом — комната поуже с письменным столом и большой библиотекой, разместившейся на высоких стеллажах. В этих двух помещениях было подчас не протолкнуться; в одно и то же время здесь скапливалось иногда до шестидесяти, семидесяти человек.

Пыхтел самовар (алкогольных напитков на этих вечерах не полагалось), и философы, религиозные философы и историки под ненавязчивым руководством Иванова начинали обсуждать различные проблемы, чаще всего рассевшись вкруг очень длинного стола, где подавалась и еда <…> Здесь нередко бывали Блок с женою, писатель Алексей Ремизов с женою, Сологуб, Сомов и Бакст, какие-то женщины, общительные и искушенные (одна из них даже пыталась соблазнить меня гашишом и подарила мне маленькую малахитовую шкатулку, наполненную светло-коричневым, с привкусом меда веществом), и в первую очередь молодые поэты во главе с Городецким и Пястом.

Едва лишь в философских и научных дискуссиях наступала пауза, как в комнату влетала с развевающимися волосами Лидия Дмитриевна, жена Иванова, и громогласно объявляла, что молодые поэты уже изнывают от нетерпения прочитать свои стихи. И тут мы выступали по очереди, один за другим, читали, пели и проповедовали.

Городецкий всегда выдвигал меня, и тогда к немалому удивлению философов я начинал декламировать свои немецкие стихи, но читал также Георге и иногда Гофмансталя9. Городецкий вообще был очень расположен ко мне. Однажды он провожал меня домой в чуть брезживших сумерках апрельского утра, и тогда возникло его прекрасное стихотворение, посвященное мне10. Третье стихотворение, посвященное мне, написал Иванов. Его русский оригинал погиб, сохранился лишь мой перевод. Я помню лишь две первые строчки Иванова: «На Востоке Люцифер Веспер на закате».

Эти ночные сборища длились долго, иногда очень долго; вспоминаю, как однажды мы встречали солнечный восход на крыше дома, куда мы поднялись вслед за Ивановым. Под нами лежал Таврический сад, просыпающийся Петербург розовел в дымке восходящего солнца, до нас почти не доносилось звуков, и здесь, наверху, Блок своим ровным спокойным голосом прочитал «Незнакомку». Я думаю, что бессмертное стихотворение было исполнено тогда впервые11. Все это было очень по-русски и все же как-то не по-русски — за гранью эмпирии, напоминало святой и безбожный Петербург, самый беспокойный и призрачный город на свете. Среды Иванова были звездными часами не только русского, но и европейского духа: русский гений открывался в них навстречу зову старого мира.

Бывая у Иванова, я часто думал о Стефане Георге. Ибо Иванов отчасти воплощал для меня представление о поэте. Уже одна его патетическая манера чтения, духовная, как бы устремленная ввысь и напоминавшая речитатив, способствовала такому впечатлению. Восхищенный и ослепленный Ивановым, в котором многое было не русским, я видел в нем тогда спектр европейской культуры. <…>

Все сильней становилось во мне желание познакомиться духовной жизнью Москвы. Денег для поездки не хватало, по тому кто-то предложил мне выпустить отдельной книжке мои переводы современных русских поэтов. Я получил солидный аванс и мог отправиться в Москву. Разумеется, задуманное издание так и не увидело свет.

В гостинице «Метрополь», на широкой площади против здания Большого театра, помещалось издательство «Скорпион». По утрам там принимал Брюсов.

Он поразил меня. Высокий и стройный, в своем наглухо застегнутом черном сюртуке, он производил впечатление серьезного и зрелого человека. Голос его был немного тонок, звучал странно и совсем не подходил к его замкнутому, неприступному, слегка татарскому лицу с маленькой темной бородкой. Почти во всем он показался мне полной противоположностью веселым, живым и открытым петербуржцам. Он принял меня подчеркнуто вежливо, но тут же стал разыгрывать передо мной перегруженного работой редактора. Снисходительно улыбаясь, он слушал мои рассказы про Петербург. Он соблюдал дистанцию. Конечно, он восхищается Ивановым, но к сожалению… И Сологубом тоже, однако… Безоговорочно принимал он, кажется, одну лишь Зинаиду Гиппиус и был поражен тем, что мне известны различные псевдонимы, под которыми она печаталась в его журнале «Весы». Откуда? Я не раскрыл своих источников: мне сообщили об этом Блоки и жена Ремизова.

Мы сидели вдвоем в редакции «Весов»12, здесь же помещалось и издательство (комната побольше и маленькая комната рядом с кладовкой), и он, немного помедлив, начал читать стихи. Холодно, методично, невыразительно, но впечатляюще. Внимательно выслушав мои переводы, он сделал несколько толковых замечаний. Его чрезвычайно интересовал Георге, ему хотелось знать о нем как можно больше. Он назвал себя ярым сторонником шестнадцатистрочника (четыре строфы, по четыре стиха в каждой), которому отдавал предпочтение и Георге, Брюсов сказал, что такие стихотворения чрезвычайно нравятся ему и типографски и что в своем сборник «Urbi et orbi»**** он — исключительно ради внешнего вида — удлинил на четыре строчки стихотворение, первоначально состоявшее из трех строф. В делах книгопечатания он вообще равнялся на сборники, издаваемые Георгом Бонди13.

Его знание иностранных языков казалось невероятным. Чего только он не держал в памяти! Я думаю, что он знал наизусть всю «Энеиду», обе части «Фауста» и «Божественную комедию». Всего Верлена, половину Верхарна. Он был образован не менее, чем Иванов, но его знание нельзя было назвать радостным или привлекательным; это было высокомерное, я бы даже сказал, изнурительное знание. И все же он подавлял меня; я чувствовал себя перед ним первоклассником. Брюсов был неповторим: он мог говорить безупречно сделанными терцинами на любую заданную тему. Стоило ему дважды прочитать стихотворение, как он уже знал его наизусть. Общаться с ним было не легко. Он не только пытался походить на мага, он, казалось, был им в действительности. <…>

Кроме Брюсова интересовал меня в Москве Андрей Белый. Подобно Блоку, он происходил из профессорской семьи. Белый — это псевдоним («ангел») Бориса Николаевича Бугаева. Повидавшись с Брюсовым, я в тот же день поехал на Арбат чтобы навестить Белого.

Он был высок и строен; светлые волосы, редкие, но сильно торчащие в стороны, высокий лоб, непостижимо светлые, переменчивые, чуть косые глаза, движения как у прыгуна ил танцора, широкие размашистые жесты и порой резко срывающийся «на петуха» голос — все это ошеломило меня. Его аффектированная манера речи придавала ему какой-то нереальный облик. Не увлеченность игрой, а скорее намеренна игра, чтобы поразить других. И детское тщеславие.

Он играл роль, которая называлась «Андрей Белый». Знал ли он, что играет? Думаю, что знал. Подсознательно, сознательно.

Речь его была скачкообразной, следить за ней было трудно. Зато всегда интересно: таких гениальных ассоциаций, какие рождались в голове у Белого, я не встречал больше ни у одного человека.

В то время он имел обыкновение читать свои стихи нараспев, используя мотивы народных песен. Это вполне подходило для его тогдашних стихов; они воспринимались как социальные раздумья в духе Некрасова, окрашенные цыганскими мелодиями. Его ранние стихи («Золото в лазури») совсем другие: отчасти символистские, разбавленные вагнеровскими аллегориями, отчасти шутливые, перенесенные в жеманно-напыщенный мир рококо, и только немногие из них — чарующе меланхолические и музыкальные.

Да, он пел свои стихи и этим поразил меня. Друзья же его читали стихи как следует, особенно талантливый Сергей Соловьев, племянник философа и родственник Александра Блока.

В тот же вечер Белый пригласил меня на встречу поэтов. Здесь я познакомился с молодой Москвой. Сперва мне все чрезвычайно понравилось. Вечер в моем вкусе. На первом плане — вопросы просодии. Ода. Мне пришлось говорить о немецкой оде, о Фоссе14, Штольберге15 и Хёльти16. Слушатели расположили меня к себе своей осведомленностью. Речь шла не только о разновидностях оды и стихотворных размеров, но и о наиболее сложных греческих строфах. До пэана, впрочем, я тогда еще не добрался, для них же пэаны были повседневностью, как хлеб насущный. Они подробно расспрашивали меня о Георге. Написанный мной венок сонетов привел их в восхищение. Я прочитал лекцию о сонете. Мои переводы стихотворений Белого разбирались строчка за строчкой и были одобрены.

К Петербургу и петербургским поэтам они относились критически. Особенное неудовольствие вызывал у них «новый Блок» — автор «Балаганчика». Здесь и произошла легкая перебранка между ними и мной; ситуация еще более обострилась, когда я прочитал мои сонеты к жене Блока. Белый напустился на меня: в этих сонетах ему чувствуется слишком земной привкус, возмутительно обращаться с такими стихами к святой. Мое возражение, что стихи эти, дескать, очень понравились госпоже Блок, ничуть не помогло. А когда я еще осмелился добавить, что Люба Блок назвала меня «рыцарем», Белый прямо-таки закипел от негодования. Неужели это ревность? Неужели он считает, что кроме него никто не смеет посвящать Любе Блок стихи? Похоже, что так.

Но он быстро остыл и все пошло по-прежнему. Мы музицировали и изощрялись в афоризмах. А потом — как это ни удивительно — был прекрасный ужин.

Кончилось тем, что Белый пошел провожать меня в гостиницу, и мы долго гуляли с ним — почти до самого рассвета. Незабываемы его фантазии о бронтозаврах, что некогда паслись на лугах там, где сегодня стоит Москва, и о их преследователях, кровожадных проворных разбойниках, игуанодонах. От демонических прыжков Белого мне временами становилось жутко. Путешествия к далеким звездам, сдобренные непонятными математическими формулами, погружения в глубины слова во всех его вариациях. На другое утро явился посыльный и принес красивое, несколько фантастическое стихотворение Белого, посвященное мне. Несколько лет спустя он напечатал его, слегка изменив, в своем сборнике «Пепел»17.

Когда через несколько дней я возвращался в Петербург, в том же поезде ехал и Белый. Он перебрался ко мне в купе, и мы часами болтали с ним о разных вещах. В том числе и о Блоках. Теперь я убедился, что он влюблен в жену Блока и ревнует ее к Александру. Но такая влюбленность была мне чужда: москвичи одухотворили Любу Блок и, лишив ее телесности, превратили в священный призрак. Они поклонялись ему, тогда как на деле это было реальное живое существо. Я никогда не мог понять этой формы идолопоклонства.

Тем вечером в поезде Белый пришел в какое-то возбужденное состояние и стал откровенничать. Одна из особенностей русских людей заключается в том, что они часто, и притом совершенно неожиданно для собеседника, становятся настолько откровенными, что начинаешь с опаской думать, не обернется ли это излияние души в конце концов враждебным чувством — так оно обычно и бывает. Белый рассказал мне ряд эпизодов из своей жизни, связанных с Блоком и его женой: мне казалось, что он говорит много лишнего. Но, с другой стороны — как трогательно слушать его почти тоскливые признания! И как трогательно, когда он переходит на шепот и кладет свою руку мне на рукав! Он верил, что любит жену Блока, верил и в то, что раньше она его тоже любила, а теперь смеется над ним. Вот он наклоняется вперед, пристально глядя мне в глаза. Выражение его лица при этом такое естественное, что не верить ему невозможно. Остается вопросом, как много в этом от игры и не игра ли это от начала до конца? <…>

Позднее, думаю, Белый раскаивался в том, что в порыве чувств доверил мне так много личного и сверхличного. Мне еще приходилось встречаться с ним в Петербурге, но лишь случайно, и такого рода беседы больше не повторялись. Мы не могли подружиться <… >

Наступил май 1906 года, и петербургские острова покрылись зеленью. Я должен был возвращаться домой18. <…> Приехав сюда, я был ребенком, но за восемь недель я прошел целый университетский курс. Мне пришлось поневоле усовершенствоваться в русском языке, я ведь все время говорил по-русски. Лишь вначале некоторые из моих друзей говорили со мной по-немецки — этим языком владел тогда почти каждый. К концу этих восьми недель все разговаривали со мной только по-русски.

Я открыл для себя новый мир поэтов. Отличался ли он от мюнхенского? Да, отличался. <…> Раньше я писал стихи, теперь же я пережил их. Стихи состоят не только из красивых слов, сами слова должны быть столь выразительны и необходимы, чтобы воздействие их можно было измерить градусником. Все, что я написал раньше, казалось мне теперь пустозвонством. Мой слух уловил что-то новое.

Что-то новое видели и мои глаза. Нет, не только новый русский мир. Конечно, он был для меня нов, но за ним я ощутил дыханье самой души — святое пламя духа, когда оно возгорается любовью.

Упоенный этим новым бытием, опьяненный жизненными впечатлениями, весенней ночью я возвращался домой.<…>

В хорошем настроении я вновь отправился к друзьям в Петербург19. Блоки уже возвратились с дачи; они занимали новую квартиру. Вот неожиданность! Блок живет самостоятельно! Можно ли поверить, что он добровольно расстался с атмосферой родительского дома и вышел из-под материнской опеки?20

Квартира, в которой они теперь жили, была скромная, гораздо меньше прежней, три ступеньки вверх, если не ошибаюсь. Спальня, крошечная столовая и кабинет, также небольшой по размерам. Все очень просто, но уютно.

Блоки настояли на том, чтобы я остановился у них. И я ночевал на кушетке в кабинете.

Я узнал поразительные новости.

После «Балаганчика», что появился в изданном Чулковым альманахе «Факелы» и произвел немало сенсационного шума, Блок на время целиком отдался театральному творчеству и написал еще две лирических драмы21. «Балаганчик» же готовился к постановке22 в театре Веры Комиссаржевской — ведущем из русских новаторских театров. Режиссером был сам Всеволод Мейерхольд.

Поэтому Блоки сблизились с театральной средой Петербурга. Это-то и привело к знакомству Блока с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. Любовь Дмитриевна слегка усмехнулась, а потом сказала, что Волохова очень красива и очень опасна для поэтов.

Выяснилось, что Волохова провела несколько недель с ними в их новой квартире и даже спала на той же кушетке, что и я. Это было дивное время — Саша написал множество новых стихотворений. О да, для Натальи Николаевны. Прекрасные стихи.

Некоторые из этих стихотворений он прочитал мне. То была снеговая стихия буйной страсти, подчас достигавшей головокружительного ритма; казалось, он вот-вот захлебнется. Стихи рождались не из минутного порыва или мелодии, о нет, в них таилось богатство не известных прежде образов, переполнявшее эти строки. Их интонация местами становилась необычной. Возможно, было в них что-то слишком личное. Но все равно они зачаровывали, эти взволнованные и волнующие стихи.

Что же произошло? Любовь Дмитриевна держалась спокойно и уверенно. Ничего не могло произойти, и все-таки что-то произошло.

Блок, всегда воплощавший спокойствие, был теперь неспокоен и слегка нервничал. Он подолгу стоял у окна. Правда, взгляд его был прям и тверд, как прежде. Та же, почти лапидарная манера речи. И все же я не обманывался: в нем произошла перемена. <…>

Петербургской театральной среды я в то время еще не знал. Лишь позже я вошел в эти круги, а кое с кем даже сблизился. Однако мое знакомство с Волоховой, для которой Блок написал целый цикл прекрасных стихотворений («Снежная маска» посвящена Н.Н.В.), было весьма беглым. Не скажу, что она мне понравилась. Она была полной противоположностью Любе, очень стройная и темноволосая, но мне она показалась жеманной и неестественной. Она лишь делала из себя красавицу. Конечно, я понимаю, что решающую роль в таких делах играют некоторые оттенки личного вкуса и что можно любить белокурую Любу и в то же время испытывать радость от встреч с темноволосой Натальей.

Я провел у них лишь несколько дней, но расставаясь с друзьями, я чувствовал себя счастливым: мы остались прежними, мы даже стали еще более близкими. И я не думал тогда, что это может когда-либо измениться — так открыто мы, все трое, относились друг к другу.

***

<…> В конце апреля 1908 года я отправился в Петербург, чтобы завоевать мир своей пьесой, где главную женскую роль должна была исполнять одна миловидная девушка, поехавшая вместе со мной. Для нее я написал эту вещь за четыре месяца. <…>

Первым делом я отправился к Вячеславу Иванову на Таврическую 25. Утро уже подходило к концу. Швейцар Павел в длинном синем одеянии, усеянном металлическими пуговицами (не то шинель, не то пальто, не то халат), отворил мне дверь. «Господа дома», — сказал он, поднес руку к козырьку и — дабы оказать мне особую честь — поднялся вместе со мной на лифте и высадил меня между пятым и шестым этажами.

Как это ни удивительно, но Вячеслав Великолепный был уже на ногах. В Петербурге, где ночь превращалась в день, в ту пору вставали поздно, а позже всех Вячеслав, работавший обычно до самого утра.

Лидия Дмитриевна, его привлекательная и представительная супруга, год тому назад внезапно умерла23, и это могло обернуться почти катастрофой для уклада жизни на башне, ибо Вячеслав был самый непрактичный человек на свете. Но хозяйство стала вести Мария Михайловна Замятнина, худощавая, энергичная, расторопная и неглупая женщина неопределенного возраста24. <…>

Овдовевший Иванов выглядел так же, как и два года назад. Он всегда предпочитал темную одежду, поэтому трудно было сказать, носил ли он траур. Светло-рыжие волосы, обрамлявшие, словно нимб, его голову, стали еще длиннее. Все так же весело подпрыгивало пенснэ на его мясистом носу. По-прежнему быстрой и резкой была его вихляющая походка; добродушная улыбка оставалась чуть насмешливой и непроницаемой, как прежде. И все так же он жил стихами. Войдя, я с изумлением обнаружил, что вместе с ним за столом, как и два года назад, сидит милейший Константин Сомов. За это время он написал ряд замечательных портретов русских поэтов, среди них — зловещий портрет Александра Блока и демонический, отталкивающий, но чрезвычайно похожий и выразительный портрет Федора Сологуба25.

В квартире ничего не изменилось, разве что кипы книг стали еще выше; казалось, они вот-вот развалятся.

К завтраку явился также Максимилиан Волошин, показавшийся мне совсем не русским. Его длинные темно-каштановые волосы, завиваясь колечками и слегка отсвечивая каким-то сальным блеском, спадали на воротник его элегантного черного сюртука на шелковой подкладке, под которым он носил жилет с пуговицами в два ряда. Над этой косматой гривой возвышался модный цилиндр. Он был крупный, широкоплечий, в нем ощущалась тучность. Он также носил пенснэ; у него также была ухоженная борода. Он только что приехал из Парижа и по-светски непринужденно рассказывал последние сплетни и новости; он говорил в частности об Анри де Ренье26, которого весьма почитал, и особенно много — об удивительном Поле Клоделе, писателе и генеральном консуле…27

Узнав, что я только утром приехал в Петербург и еще не нашел себе пристанища, Иванов предложил мне останови у него. Он снимал еще две квартиры, примыкавшие к его собственной: в одной жили дети, другую же, трехкомнатную, что тогда пустовала, он предложил мне. Я с радостью согласился и таким образом провел почти четыре месяца под одной крышей с Ивановым и его семьей. <…>

Но самое удивительное знакомство еще предстояло мне. Уже раньше я читал в журнале «Весы» глубоко пронзившие меня «Александрийские песни», написанные современным русским поэтом. И в первый же день я познакомился с ним!

Михаил Кузмин был на одиннадцать лет старше меня. Среднего роста, изящный, с незабываемой греческой головой. Линия лба продолжалась в очертаниях благородного носа, а большие коричневато-золотистые глаза чуть-чуть косили (индийский идеал красоты). Он носил тогда эспаньолку; редкие темные волосы были искусно уложены на голове. Одевался он, как дэнди, великолепно; у него были маленькие ступни и красивые руки. Он довольно быстро говорил, при этом речь его иногда становилась шепелявой и неразборчивой, а свои фразы он часто заканчивал лукавой усмешкой и добавлял: «Что? Что? Что?» Он был бесконечно любезен и глубоко жизнерадостен. <…>

Стихи его были мелодичны, ибо в течение долгого времени Кузмин считал себя композитором, а не поэтом. Он был учеником Римского-Корсакова и продолжал сам сочинять музыку.

Кузмин жил в том же доме, что и Иванов. Он снимал две комнаты этажом ниже у художников-кустарей. Иванов дружил с ним и рад был видеть возле себя его друзей; и неизбежно выходило так, что в те дни, когда Кузмин не писал и не работал, он с утра и до позднего вечера находился наверху — на башне.

Он писал также прозу и был автором небольших слегка манерных пьес, похожих на комические оперы. Некоторые из них, а также отрывок романа изданы при участии его друга Константина Сомова; эти дивные частные издания представляют собой теперь библиографическую редкость28.

Под заголовком «Куранты любви» Кузмин создал серию из двадцати четырех музыкальных миниатюр, в основном — романтические песенки о смене времен года. Он играл и пел их в первый вечер моего пребывания в Петербурге. Изящная музыка и выразительно звучные, несмотря на всю их простоту, стихи были искусно слиты воедино; не приходилось удивляться, что в Петербурге и Москве все восхищались этим поэтом-музыкантом. Песни и ноты вместе с рисунками пером и гравюрами Сергея Судейкина и Николая Феофилактова были вскоре выпущены в московском издательстве «Скорпион» — одно из наиболее замечательных изданий тех лет29. <…>

Уже вскоре мне пришлось читать мою пьесу. Правда, по моей настойчивой просьбе, круг слушателей был ограничен: Иванов, Сомов, и Кузмин. И хотя я был неплохим исполнителем собственных произведений, но чтение, длившееся почти пять часов, кончилось для меня плачевно. Моя пьеса, в картинах изображавшая превратности, что выпали на долю любящих за многие столетия, показалась Иванову неубедительной Ему понравилась лишь вторая картина, в основу которой была положена легенда об Орфее и Эвридике. Сомов вежливо заметил, что надо попытаться отдать эту вещь в театр: возможно ее возьмет госпожа Комиссаржевская; ее мог бы поставить и Мейерхольд. Зато Кузмин сразу же перешел к практической стороне дела. Он сказал, что у меня ничего не выйдет, пока пьеса не переведена на русский язык, и вызвался сделать перевод. Разумеется, это было для меня большой победой, хотя отзыв Иванова меня огорчил: он всегда относился к моим стихам благосклонно.

Кузмин не шутил. Он действительно взялся за перевод и работал над ним — при моем участии — каждую ночь. Это был подвиг добросердечности — пьеса моя не заслуживала, конечно, столь замечательной поддержки. Пока Кузмин переводил, я сидел рядом с ним, пытаясь переложить на немецкий язык его «Куранты любви». Тринадцать лет спустя эта работа увидела свет: она была издана в Мюнхене небольшой красиво оформленной книжечкой. Правда, в Германии ее почти не заметили, как, впрочем, в России — русский текст. А драгоценная рукопись перевода, выполненного Кузминым, погибла в Мюнхене во время бомбардировки города в 1944 году. <…>

Среди многих необычайных людей, с которыми я встречался у Иванова, хочу назвать еще двух; они оба питали еще бродивший во мне микроб театрального честолюбия.

Лев Самойлович Бакст, которому было тогда уже более сорока лет, может считаться, я думаю, наиболее талантливым художником и графиком России. Его особенно привлекал к себе театр. Сегодня он мало известен, но не следует забывать мнение такого человека как Рудольф Борхардт30, который однажды сказал, что каждая линия, проведенная Бакстом, достойна восхищения.

Это был невысокого роста, плотный, светловолосый и при всем своем кажущемся спокойствии очень подвижный человек, чрезвычайно восприимчивый и едкий; быстрая речь его сопровождалась резкими энергичными движениями его маленьких пухлых рук; одевался он небрежно, с легким намеком на элегантность. Бакст был занимательнейшим собеседником; он знал все на свете и обладал неистощимым запасом беззлобных, хотя и насмешливых историй, которые он всегда держал наготове.

Тогда он обхаживал одну неестественно худую, наивно дерзкую и очень богатую молодую девушку, мечтавшую стать новой Дузе. Ида Рубинштейн31происходила, если не ошибаюсь, из семьи петербургских банкиров. К ее начинаниям привлечены были все известные современные драматурги: еще очень юная и чрезвычайно самоуверенная дама хотела получить сенсационную пьесу какого-нибудь гениального драматурга, написанную только для нее, и, поручив оформление Баксту, поставить ее на свои средства в Париже.

Не знаю точно, с кем именно уже велись переговоры, но, кажется, никого не нашли. Позднее Гофмансталь намекал мне, что Дягилев обращался к нему по этому поводу из Парижа, но — безуспешно. Название моей пьесы заинтересовало Бакста: «Очаровательная змея» — с этим уже можно было что-то делать. Однако сама пьеса понравилась ему столь же мало, сколь ее автор — серафически надменному чуду, принявшему девический облик. На этом все дело и провалилось. Добрейший Бакст пытался меня утешить. А Ида Рубинштейн нашла себе потом драматурга в лице Габриэля Д’Аннунцио, который как ловкий профессионал сочинил именно то, что требовалось — «Мистерию о мученичестве святого Себастьяна»32. Главная роль особенно подходила для нее еще и потому, что, как утверждают, во время спектакля при всем желании невозможно было распознать, какого пола госпожа Рубинштейн. Когда я спросил об этом Бакста, он лишь многозначительно подмигнул мне: у Моисеева золотого тельца, мол, тоже не разберешь, какой он там из себя.

С великим режиссером Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом я познакомился, к сожалению, лишь в самом конце своего пребывания в Петербурге. К этому времени он уже оставил театр Веры Комиссаржевской и основал свою собственную труппу, с которой и разъезжал по России. Когда в один прекрасный июльский день он появился у нас, речь шла сначала о классической и, по-моему, непригодной для сцены драме Вячеслава «Тантал», а затем — о маленьких вещах Кузмина. Мейерхольд поинтересовался, как обстоят дела с моей пьесой и отдал ли я ее уже Комиссаржевской. Я ответил, что нет, поскольку имел тогда в виду передать ее Станиславскому в Московский Художественный театр. Мейерхольд попросил меня прочитать ему пьесу. Я дал ему перевод Кузмина, и он вернул мне его через несколько дней с восторженными до неестественности похвалами. Однако позднее, когда наше знакомство почти переросло в дружбу, он никогда больше не возвращался к этому вопросу.

Мейерхольд был высокого роста и очень стройный. Зачесанные назад каштановые волнистые волосы открывали высокий и широкий лоб; большие, зеленовато-коричневые скользящие глаза и могучий орлиный нос над постоянно подрагивающим ртом с мясистыми губами; тонкие нервные руки. Он не мог сидеть спокойно на месте, он все время находился в движении; такой же была у него и манера речи: быстрая, без акцентов, подчас прерывистая… Его улыбка не казалась доброй; она была какой-то интригующей и немного презрительной, хотя он и относился к остальным в высшей степени дружески. По какому-то недоразумению он считался вероломным. Впрочем, на людей театра никогда нельзя положиться полностью. Это в порядке вещей.

Он много знал, был очень восприимчив и сильно тяготел к отвлеченности и игре. Каждый разговор и, конечно же, каждую пьесу он умел упростить и свести (не всегда удачно) к одному единственному моменту. Поэтому я позволю себе сделать здесь то же самое, сказав о Мейерхольде, что он обладал необузданной и пылкой фантазией, но начисто был лишен ощущения реальности. Он жил — как художник, так и человек — в волшебном мире, созданном из сталактитов творческого своеволия, и стоило их разрушить (а это случалось нередко), как они разрастались еще сильней. Каждая пьеса, которую он ставил, видоизменялась им настолько, что в ней уже ничего не оставалось от Гоголя или Лермонтова; это было произведение Мейерхольда, и тем не менее — гениально убедительное. При этом он отличался широтой взглядов и ничего не навязывал своим товарищам, возможно потому, что он, как выражался Георге, их «несколько презирал». Ему следовало бы, собственно, жить в другую эпоху, когда из Ничего создавался сказочный театр, как, например, в Венеции во времена Гоцци33. Я никогда не встречал человека, столь богатого выдумкой и искрометными идеями. Главным недостатком Мейерхольда было его упрямое своеволие: он раздражался и приходил в ярость, вместо того, чтобы, стиснув зубы, молча делать свое дело.

Не прошло и получаса, как мы уже углубились с ним в критический разбор мировой драматургии. Я смог все же сообщить этому необычайно начитанному человеку ряд неизвестных ему авторов и произведений. Он все это записал с трогательной добросовестностью, но не прочитал ни одной из названных мной вещей, не говоря уже о их постановке.

И, может быть, поступил правильно. Я сам находился тогда под влиянием романтиков, Тика34, Брентано35 и Арнима36, но рекомендовал ему более пригодные для сцены произведения Ленца37, Клингера38 и Иммермана39, самого мужественного, на мой взгляд, из немецких писателей. Он последовал только одному из моих советов, поставив впоследствии «Маскарад» Лермонтова; для этой знаменитой постановки он избрал, однако, не сокращенный, а другой — первый и, по-моему, менее доступный для понимания вариант драмы: здесь бурно могла проявиться вся преизбыточность его увлекающейся восточной души. Произведение драматурга было для Мейерхольда лишь малозначительным поводом для того, чтобы раскрыть перед зрителем, как ослепительный павлиний хвост, все великолепие своего театрального мастерства.

Иванов и Кузмин только диву давались — настолько глубоко мы сошлись друг с другом. «Это мой человек», — повторял Мейерхольд. Кузмин, неплохой психолог, добавлял, улыбаясь: «Чтобы не утруждать себя чтением пьес, которые рекомендует Гюнтер». Добродушный смех всех троих. Ну и что?

В последующие годы я часто встречался с Мейерхольдом и не раз имел возможность помогать ему в практических делах. Я провел с ним много незабываемых часов, самые прекрасные, пожалуй, — на Рижском взморье, в июле 1913 года. Мы сидели с ним летней ночью на пляже, залитом белым лунным светом, под высокой дюной, слушали мерный шум моря и создавали новый театр во всех его деталях, что призван был перевернуть мир. Нам не хватало лишь миллионов, которые для этого требовались. <…>

Мейерхольд много говорил о Блоке; его «Балаганчик» он поставил вместе с пьесой Метерлинка в январе в театре Комиссаржевской. Был огромный скандальный успех, из которого Мейерхольд извлек немалую выгоду. Многие утверждали, что это его лучшая постановка. Сам он великолепно сыграл роль Пьеро.

Один из первых визитов я нанес Блокам. Они занимали теперь новую, более просторную квартиру, состоявшую из четырех комнат и длинного коридора. В последней из них, довольно большой, помещался кабинет поэта.

Увидев меня, Блок просиял. Он был один. Любовь Дмитриевна находилась на гастролях: она вступила в труппу, собранную Мейерхольдом40, которого очень ценила. Однако Блок ожидал ее возвращения в ближайшие дни. Под его глазами лежали темные тени — свидетельство не безупречно проведенного одиночества; у глаз появились первые морщины; мне уже успели рассказать, что он развлекается и слишком много пьет.

Он радостно сообщил мне о своей новой, большой драме, уверял, что она мне очень понравится; рассказывая о ней, он принес свою книгу «Лирические драмы», только что выпущенную издательством «Шиповник», и сделал на ней проникновенную надпись. Блок сказал, что я появился вовремя: он немного скучает и радуется, что скоро вернется Люба. Конечно, добавил он, незачем идти на сцену, не обладая исключительным актерским дарованием, а у Любы оно как раз весьма скромное, но все же удерживать ее он не стал, ведь она так мечтала о сцене… Чувствовалось, что тяготение его жены к театру не вполне устраивало Блока.

В душе я был согласен с Блоком, но не зная, что ему сказать, уклонился от ответа и сообщил, что я тоже написал свою первую большую драму. Однако мои слова, казалось, были ему глубоко безразличны.

Зато он радовался тому, что переводами его стихотворений, включенных в сборник «Зарубежная лирика»41, я представил его немецкому читателю. Он сказал, что любит Германию. Чувствовалось, что он сильнее, чем прежде ощущает себя писателем. Или это было тщеславие?

Нечто подобное, вероятно, все же имело место, ибо Блок уже второй год писал статьи и рецензии для роскошного «Золотого руна», которое издавал миллионер и сноб Рябушинский, весьма неприятный человек. Сперва он писал их немного, а затем все больше и больше — по-видимому, ему нужны были деньги. Его критические статьи были слабыми, односторонними и крайне невыразительными, но он исполнял свои обязанности критика не без гордости, хотя, конечно, понимал, что это не его дело. Впрочем, за минувшие годы Блок и его жена получили не одно крупное наследство, доставшееся им от состоятельных родственников. Но и располагая деньгами, они жили скромно.

В этот день я оставался у него долго. Он вновь и вновь рассказывал мне о своей жене — раньше он никогда не делился со мной столь личными переживаниями. А может быть он просто нуждался в собеседнике?

Он говорил, что радуется возвращению Любы и что ему очень ее не хватало: он постоянно без нее тосковал и по несколько раз на дню заходил в ее комнату, чтобы хоть таким образом побыть с ней. Из нескольких случайных слов — он обронил их в сильном смущении — могло сложиться впечатление, будто из них двоих он любит глубже, хотя это вовсе не совпадало с тем, что уже тогда говорила о нем молва (и продолжала говорить впоследствии). Было что-то трогательное в его пылкой нежности — он относился так только к Любе! — но я все же думаю, что он никогда не мог отдаться этому чувству до конца. Где-то давал себя знать тот знаменитый «земной остаток», о котором говорит Гете. Но и это могло быть у него притворством. Блок вообще любил немного играть — перед самим собой. То Пьеро, то Гамлет, а позднее даже — Жорж Дандэн42. Не это ли и оттолкнуло от него в свое время Белого?

Тем не менее я, как и раньше, убежден, что Блок и Люба были созданы друг для друга. В то время я часто встречался с Блоком — и до, и после возвращения Любы, которой, как мне показалось, театр не принес большого удовлетворения — и могу сказать, что редко видел двух столь пламенно влюбленных друг в друга людей. Это звучало также и в словах, которые написал мне Блок на своей книге — то были стихи влюбленного. <…>

Свою пьесу, о которой он говорил мне, Блок читал затем — еще до возвращения Любы — в квартире своего друга Георгия Чулкова, где собралось около тридцати человек. Я тоже был в числе приглашенных43. <…>

Блок читал от восьми часов вечера до полуночи (с коротким перерывом), но уже скоро стало ясно, что его пьеса никому не нравится.

;По причинам, которые так полностью и не выяснены, Блок сблизился тогда с Леонидом Андреевым — драматургом из социалистической группы Горького44. Андреев присутствовал и на этом вечере. Однако он воспринимался как инородное тело и, сам это чувствуя, держался подчеркнуто любезно. Он был в то время самым популярным (может быть, наряду с Горьким) драматургом России.

И тем не менее мы были тогда, насколько помню, не слишком высокого мнения о его таланте. Ухоженная бородка, зачесанные назад черные волосы, тонкое одухотворенное лицо трагического актера, невозмутимый вид, темная одежда — все это делало его очень привлекательным, может быть, даже чересчур привлекательным. Его небрежно написанная аллегорическая пьеса «Жизнь человека» ставилась тогда на всех русских сценах с огромным, почти сенсационным успехом; поэтому он и казался Блоку наиболее достойным восприемником для его романтически-символической «Песни Судьбы». Во всяком случае, все заметили, что его резкий отзыв Блок воспринял болезненно45.

В слегка утрированный финал своей драмы Блок ввел несколько строф из прелестной, выдержанной в народном духе «Песни коробейника» Некрасова, что, разумеется, выпадало из общего стиля. Все слушатели, в особенности Андреев, осудили Блока за столь неожиданную вставку, тогда как сам поэт очень гордился именно этим местом. Начался возбужденный спор. Кузмин и я решительно высказывались за сохранение этих строф; однако убедить высокопросвещенное собрание нам не удалось. Еще немного — и нас просто-напросто высмеяли бы. Выступал, если не ошибаюсь, Аким Волынский, надменный божок тогдашней критики46; он сказал, имея в виду меня с Кузминым, что одобрение «молодых декадентов» яснее всего свидетельствует о том, насколько грубую ошибку допустил Блок.

Блок был подавлен. Но уже через день мы с ним вволю поиздевались над бородатыми судьями.

Сразу же после этого Блок попытался завязать отношения со Станиславским, который ежегодно, в одно и то же время приезжал в Петербург вместе со своим Художественным театром. Блок прочитал ему «Песню Судьбы», и Станиславский по своему обыкновению, принялся давать ему — то сдержанно, то расточая восторженную похвалу — разные обещания, которые спустя несколько месяцев, а иногда даже и лет, превращались у него в решительный отказ. Этой пытке Станиславский подверг бедного Блока дважды. Во второй раз — в связи с постановкой блоковской драмы «Роза и Крест» — мучения продолжались несколько лет. Это говорит о том, что Блок обладал завидной выносливостью: терпеть нелепые причуды так долго — нелегкое дело; но с другой стороны, это показывает, что Художественный театр Станиславского считался тогда в России высшей инстанцией.

К моей пьесе Блок отнёсся с полным равнодушием, но именно он помог мне познакомиться со Станиславским47. Встреча состоялась в гостинице «Европейская», где Станиславский занимал княжеские апартаменты.

Московский фабрикант Константин Сергеевич Алексеев, избравший себе в качестве режиссера, актера и театрального деятеля фамилию Станиславский, представлял собой впечатляющее явление. Высокий и стройный, подчеркнуто джентльменские манеры, элегантная проседь, крупный английский череп. Ему было тогда приблизительно сорок пять лет. Он выглядел замечательно — и знал это! Станиславский милостиво принял меня в гостиной и благосклонно выслушал. Когда попросил его дать главную роль — разумеется, при положительном решении — моей рижской приятельнице, он ответил страдальчески снисходительной усмешкой. Мол, какой только вздор не услышишь от молодых поэтов! И к чему тогда его собственные великолепные артистки?! А они, действительно были великолепны!

Тема моей «Очаровательной змеи» его заинтересовала, заглавие же совсем не понравилось (и, конечно, с полным основанием). То, что мою пьесу перевел Кузмин, пришлось ему по вкусу: он полистал рукопись, прочитал отрывок из картин «Рококо», затем — из заключительной картины и наткнулся при этом на русскую цыганскую песню — ту самую, что бренчала на рояле Рената еще до первой моей поездки в Петербург в 1906 году. Он стал вполголоса напевать мотив и тут же обратился к Блоку: «Вот вы, молодые поэты, вечно заимствуете народа. Почему же вы прямо не напишете по-народному?» Он снисходительно усмехнулся: «Потому что не умеете». <…>

В общем, пьеса моя ему не понравилась, но со мной его отношения не затянулись, и уже через две недели я знал, что с этой моей мечтой покончено. <…>

Стоял чудесный июль. Уже отзвучали белые ночи, и восточный ветер с Невы смягчал жару. Кузмин показывал мне Петербург — он любил этот город нежной любовью.

Он ездил со мной на острова, чтобы показать мне дивный парк, который жители Петербурга разбили в широком устье Невы. Он водил меня в Эрмитаж — уникальное собрание живописи и драгоценностей, бесспорно, одно из самых богатых мире. Он показывал мне церкви, на которые я сам не обратил бы внимания, Казанский и Исаакиевский соборы, и он научил меня понимать строгую красоту Невского проспекта. Благодаря Кузмину я получил первое глубокое впечатление от другой, я бы сказал, святой России. Незабываемой России! <…>

Наступил август.

Вячеслав Иванов уехал со своей дочерью Верой в Крым, чтобы несколько месяцев пожить спокойной жизнью; Кузмин же собрался навестить своих родственников в Ярославле. Он был очень расстроен; ему привиделось, что он сломает ногу — так и случилось. При всей своей простоте Кузмин отличался тонкой чувствительностью, если не ясновидением.

Мне тоже надо было возвращаться домой, и каждый раз, когда я об этом думал, у меня щемило сердце: за четырнадцать недель в Петербурге, где мне было так хорошо, в Митаве — там хранилась вся корреспонденция — могло скопиться чудовищное множество дел.

Мария Михайловна Замятнина, домоправительница Вячеслава Иванова, умная и решительная женщина, предложила мне деньги и очень удивилась, узнав, что они мне не нужны. «Вы не русский человек», — сказала она, покачивая головой. У меня, действительно, еще кое-что оставалось — я смог даже подарить ей цветы.

Трогательным было мое прощание со швейцаром Павлом; за это время мы с ним успели сдружиться. Он почтительно обнял меня. «Возвращайтесь, господин юнкер, возвращайтесь скорее. В этом доме вас будут ждать». Он не мог выговорить мое имя и потому называл меня просто «юнкером».

Для спального вагона денег у меня уже не хватило; впрочем, я все равно провел бы бессонную ночь. Я был весь переполнен счастьем тех удивительных дней, что выпали мне на долю…

<1909>

…И вот я третий раз в Петербурге. Меблированные комнаты «Рига», где я прожил многие месяцы, были в самом лучшем месте Невского проспекта, наискосок от Гостиного двора. Около двенадцати пошел к Кузмину, он жил теперь у Вячеслава Иванова, который уступил ему две комнаты. Мне хотелось многое рассказать Кузмину о минувших пятнадцати месяцах, но немного огорчило то, что он рассказал о новом журнале.

К двум московским журналам — брюсовским «Весам», дышавшим на ладан, и «Золотому руну», которое с трудом держалось после того, как Рябушинский прекратил ему свою помощь, в Петербурге должен был присоединиться еще один, в котором уже работали все мои друзья, — а меня никто не пригласил. Журнал назывался «Аполлон», издавал его писатель, поэт и историк искусства Сергей Маковский, с которым я когда-то спорил о Дионисе и Аполлоне. Значит, Аполлон победил, но без меня. Видимо, в редакции места для меня не было — отдел немецкой литературы был поручен поэту с немецкой фамилией: Виктору Гофману48.

Но в тот же день Кузмин извлек меня из моей квартиры и повлек в редакцию, которая находилась в первом этаже старинного особняка XVIII столетия на живописной Мойке, недалеко от квартиры Пушкина, где он и умер. Маковский встретил приветливо и сразу же предложил вступить в «молодую редакцию «Аполлона». «А Виктор Гофман?» — «Что же Виктор Гофман? Он сам увидит, что вы самый подходящий для нас человек». И Гофман действительно не возражал. Так я оказался в «молодой редакции «Аполлона»,- «молодой», потому что в России редакторами толстых журналов были седовласые и бородатые господа49.

Уважение, почтение и любовь побуждают меня сначала вспомнить об одном из создателей «Аполлона» — Иннокентии Федоровиче Анненском. В долгих разговорах он убедил Маковского в необходимости журнала, который среди разброда различных течений утверждал бы постулаты вневременного и непреходящего искусства. Анненский — тогда ему было уже за пятьдесят — в лучшем смысле слова был душой нашей редакции. Мы все чувствовали себя его учениками.

Я имел счастье ему понравиться. Он прочел рукопись моей пьесы «Маг», и по его желанию она появилась уже в третьем номере «Аполлона» (декабрь 1909) в переводе Петра Потемкина. После этого, в начале 1910, она была поставлена в Киеве и потом много раз на любительских сценах. Насколько Анненский ценил моего «Мага», видно из его посвящения на сборнике стихов: «Магу мага». Лестное стихотворение, которое он мне посвятил, сохранилось, пожалуй, только в моем переводе50.

Дружба наша была кратковременной. Я познакомился с ним в первых числах октября, а уже 30 ноября у него случился разрыв сердца, в Петербурге на царскосельском вокзале, когда он собирался ехать домой. Его смерть была большой потерей для нас. Мы похоронили его в любимом им Царском Селе, священном городе муз юного Пушкина.

Был в редакции еще друг Маковского, историк искусств барон Врангель, считавшийся соиздателем «Аполлона». Никто из нас в коротких отношениях с ним не был, хотя он и был очень предупредителен, очень умен и большой знаток искусства. А вот с секретарем редакции мы скоро подружились и даже перешли на «ты», что я делаю неохотно. Из русских друзей я был на «ты» еще только с Кузминым, Гумилевым и Ауслендером. Евгения Александровича Зноско-Боровского я знал как давно уже знаменитого русского шахматиста, но он был еще и большим знатоком театра, обладателем тонкого ума, всегда хорошего настроения и готовности каждому помочь, а также умением принимать скорые и верные решения. Среди нас, помешанных, он был единственным, кто мыслил ясно и реально. Он ушел от нас в 1911 году, когда в Петербурге происходил большой шахматный турнир. Мы все об этом жалели и о Зноско, несмотря на все писательские интриги, никто не сказал дурного слова.

В первые месяцы мы каждый день собирались в редакции, где, конечно, было много болтовни. Но иногда это нужно: бывало, что в болтовне рождались большие мысли и в работу редакции вносились значительные вклады.

Мы считали себя символистами, мы принадлежали символизму, но стихи второго поколения символистов представлялись нам уже скучными и ненужными. Символизм с его субъективными оценками весьма реальных понятий казался нам слишком педантичным и не лишенным налета пафоса. Я не собираюсь тут возражать против символотворчества, которое лежит в основе всякой поэзии. Но во многие понятия вкладывалось уж слишком много значения — и из внешне ясных вещей часто поэтому получалось нечто вроде субъективной игры в прятки.

Подобные вопросы мы часто обсуждали с моим другом Михаилом Кузминым, — «аббат» был самым старшим в нашей молодой редакции51; где заведовал отделом новой русской прозы и поэтому в теоретических спорах имел право решающего голоса. Наши с ним беседы позже нашли свое отражение в его статье «О прекрасной ясности»52, которая и сейчас, через 60 лет, но потеряла своего значения. Без его поэтической честности начавшийся уже тогда распад символизма и возникновение новой школы — акмеизма — были бы немыслимы. Теперь это охотно забывается. Но никому, кто ослеплен сегодня именами Гумилева, Анны Ахматовой, Мандельштама, не следовало бы забывать, что они были учениками Кузмина, одни открыто, другие завуалированно.

Энергичнее всех против символизма выступал Гумилев.

Я познакомился с ним в первый же день. Он был предводителем небольшой оппозиции против меня — и, пожалуй, первым, кто меня принял. В первое время мы были неразлучны. В «Аполлоне» он руководил отделом поэзии и должен был читать все присылаемые стихи, — это были лавины. У него было множество учеников и последователей — одним из первых был Осип Мандельштам. Великолепный учитель, в совершенстве знавший законы стихосложения, Гумилев оказывал на тогдашнее молодое поколение даже большее влияние, чем Блок. Анненским он восхищался. И почти постоянно был влюблен, пользовался большим успехом у женщин и девушек, хотя вовсе не был хорош собой.

Несмотря на сухость мысли, он был откровенным фантастом. Отсюда, вероятно, проистекала и его страсть к дальним экзотическим странствиям — однажды он довольно долго был в Африке, оба раза53 в опасных бездорожных районах, командуя толпой малонадежных черных носильщиков. Он был насмешником и убежденным монархистом. Мы часто спорили с ним; я мог еще верить, пожалуй, в просвещенный абсолютизм, но уж никак не в наследственную монархию. Гумилев же стоял за нее, но я и сегодня не мог бы сказать, действительно ли был он сторонником дома Романовых? Может быть, скорее сторонником Рюриковичей, им самим созданного дома Рюриковых. Он был совершенно не модный человек и несомненно чувствовал себя лучше где-нибудь в Эритрее на коне, чем в автомобиле в Париже или в трамвае в Петербурге. Он любил все необыкновенное, что не исключало для него возможности считать себя почти всегда настоящим реалистом. Он был храбрым солдатом и получил два Георгиевских креста за отвагу перед лицом врага. Не потому ли и был он расстрелян коммунистами в 1921 году?

Мы с Гумилевым сошлись на отношении к стихам, у нас были одинаковые взгляды на хорошее и плохое в поэзии. Он тогда как раз перешел от не слишком удачного ученичества у Брюсова к какому-то очень подкупающему классицизму, напоминавшему мастерство французских парнасцев.

Из театральных людей в редакции постоянно бывали Мейерхольд и Евреинов. Два противника. Мейерхольд острил насчет Евреинова — Евреинов ненавидел Мейерхольда. Евреинов, тогда тридцатилетний, был бесспорно гениальным режиссером, но, по-моему, режиссером интимного действия. Он выглядел как олицетворенное самомнение, маленький, злой, желчный; его голос, похожий на хриплое карканье, до сих пор засел в моих ушах. Иногда он меня поражал, впрочем, как сторонник Мейерхольда, я не выносил его и поэтому и сейчас не могу быть к нему справедливым.

К театральным сотрудникам принадлежал еще симпатичный Андрей Яковлевич Левинсон, несомненно лучший знаток европейского балета. Мы с ним скоро сошлись в восторженном поклонении балерине Тамаре Карсавиной, которую мы обожали, тогда как над ее прославленной соперницей, знаменитой Анной Павловой, несправедливо и глупо подшучивали.

…Между прочим, открытие «Аполлона» было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об «Аполлоне» и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать «Аполлон» от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним — затем занавес опускается.

Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.

Потом, в шикарном ресторане «Донон», мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей «Риге», где утром Гумилев и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна.

И мы в самом деле были коллективом. Мы часто действовали коллективно. Рукописи, в особенности стихи, зачастую читались коллективно и так же отклонялись. Критика тоже производилась коллективно. И тоже коллективно мы были влюблены в поэтессу Черубину де Габриак. Об этом необходимо рассказать подробнее — потому что, возможно, я один знаю ее подноготную54 как непосредственный участник и таким образом могу разрешить загадку одной русской литературной истории.

Эта еще и сегодня не совсем забытая история некоторыми была нарисована недостаточно верно в силу личных причин. Не совсем правильно передал ее в своих воспоминаниях и мой друг Маковский, может быть, потому, что ему неприятно было тогдашнее увлечение. К тому же мне кажется, что эта любопытная история очень симптоматична для тех лет, хотя, конечно, такие водевили с переодеваниями, составленные из любви и честолюбия, могут случаться во всякое время. Но те времена, с их возбуждающей постоянной игрой и склонностью к духовному маскараду, создавали благодарную почву для произрастания особенных ядовитых орхидей.

Однажды Маковский получил письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся «Черубина де Габриак»; к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими. Адрес указан не был. Через некоторое время пришло еще письмо, с еще лучшими стихами, и опять без адреса. Третье письмо. Потом — звонок по телефону: низкий, влекущий женский голос, иногда слегка шепелявящий. И еще письма, телефонные звонки, разговоры — по телефону — по полчаса. Она — испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее духовник — строгий иезуит; мать умерла давно… Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал в кровь. Где собирались трое, речь заходила о ней.

Все попытки связаться с ней кончались ничем: она отклоняла все предложения о встрече. Но факт, что она все-таки пользовалась телефоном, выдавал известное стремление высказаться. Все завидовали Маковскому. Были, впрочем, и противники, которые издевались над влюбленной редакцией. Коллективная страсть заразительна: скоро и я вошел в число рыцарей обожаемой Черубины.

Как-то раз после полудня я зашел к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло присутствовать на собрании дамского кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская, жена Федора Сологуба, Любовь Дмитриевна Блок, затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова, внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева, которая делала колкие замечания насчет Черубины де Габриак, говоря, что уж наверно она очень безобразна, иначе давно бы уже показалась ее тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как аполлоновцу, сказать свое мнение. Но я трусливо уклонился.

Димитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевел стихи ее мужа и уже много перевел русских поэтов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла еще несколько хороших стихотворений. В них было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлет их в «Аполлон». Она ответила, что ее хороший знакомый, господин Волошин, обещал об этом позаботиться. Вскоре я поднялся, чтобы уйти, — одновременно встала и Димитриева. По петербургскому обычаю, мне пришлось предложить себя в провожатые.

Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы «сексом».

Когда, перед ее домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел, попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись. Ничего не оставалось, как согласиться, и мы пошли куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказала о себе, собственно не знаю почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами с средствами. Это ее не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит, было что-то и с Гумилевым,— любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль: «А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку?»

Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» — спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?» — и опять замолчала.

Потом подняла голову. «Я должна вам рассказать… Вы единственный, кому я это говорю…» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: «Я — Черубина де Габриак!» Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: «Я — Черубина де Габриак».

Безразлично-любезная улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Что она — Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжет, чтобы придать себе значительности! «Вы не верите? А если докажу?» Я холодно улыбнулся. «Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас…» Защищаясь, я поднял руку: «Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали…» Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: «Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках, и если он назовет ваше имя… тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени».

Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. «Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене». — «Хорошо, два года. Между Мюнхеном и…» — «Между Мюнхеном и Штарнбергом». — «И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я — Черубина де Габриак?» Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. «Мне придется вам поверить». — «И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти». — «Хорошо, приходите ко мне к семи…»

На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволнованно взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? Черубина де Габриак — Дмитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. «Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!» Молодым не трудно лгать. Никогда ее не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, Господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет…

Когда, перед семью, я пришел домой, мне открыла горничная и сказала с лукавой улыбкой; «Барышня уже пришла». Ах, ты, Господи! Еще и это! Какие подозрения возникнут! Я и представить себе не мог, каковы они будут, потому что Елизавета Ивановна некоторое время посещала меня почти ежедневно. Она не могла наговориться о себе и о своих прелестных стихах, не могла насытиться чтением… Вскоре я узнал, что все это литературное волшебство Черубины де Габриак выросло не только на ее грядке, что тут действовало целое поэтическое акционерное общество. Но кто же были акционеры?

В каком-то смысле я был обманутым обманщиком. Тем не менее для двадцатитрехлетнего было несравненным наслаждением знать тайну, за разгадкой которой охотился весь Петербург…

***

В октябре я снова был в Петербурге…

Гумилев вернулся из Абиссинии, но дороге заехал в Париж и на этот раз действительно женился — на подруге юности, как рассказывал Маковский. Он вернулся в Россию из Парижа в одном поезде с молодой парой и не очень был уверен в продолжительности этого брака55.

Я встретился с Гумилевым в «Аполлоне». За ним стояла довольно большая группа молодых людей, которых можно было бы назвать его учениками. Самым гениальным из них несомненно был Осип Мандельштам, молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно закидывал назад. Он громко и много смеялся и старался держаться подчеркнуто просто, но все равно он был — одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку. Он радовался как ребенок, когда замечал, что стихи понравились. Я очень жалею, что, помешанный тогда на театре, не сблизился с Мандельштамом и другими учениками Гумилева.

Оказалось, что это новая школа. К учителю нового движения примкнул и Сергей Городецкий, который со своим фольклором, рожденным мифологией, не мог найти ничего общего с символизмом и стоял в стороне как неприкаянный. Новым поэтам нравился его магический реализм.

Гумилев и Городецкий нашли для своего нового поэтического вдохновения и новое определение — «акмеизм». Название было придумано не очень искусно и давало повод к насмешкам, но оно удержалось. Другое название — «Цех поэтов», было более удачно. То ремесленное, цеховое, что они подчеркнуто выдвигали на первый план, доказывало их серьезное отношение к поэзии, и в этом смысле Гумилев был настоящим цеховым мастером. Иногда я поражался, убеждаясь, как велико было его уменье, как глубоки познания об исходных точках каждого стихотворения, как он умел согласовывать форму и содержание. Друг мой Гумилев, не имевший большого образования, в стихах умел находить малейшие ошибки — и безжалостно выкорчевывал их.

Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой, как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукатурства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии.

Умный и ясный дух Кузмина победил, он и был признан всеми как мастер; но он не был достаточно односторонним, чтобы стать вождем всех этих молодых людей. Это качество — неоценимый дар, если хочешь или должен кем-то повелевать. И оно даже не нужно: надо только уверенно и бескомпромиссно играть в односторонность. Гумилев это умел.

Днем мы спорили, проповедовали, провозглашали истины в редакции «Аполлона», — вечером то же продолжалось в «Бродячей собаке», в духе молодого, страстного служения искусству. «Собаку» можно считать местом рождения многих «измов». Сомневаюсь, чтобы в ней родился акмеизм, но без нее он не мог бы так скоро утвердиться. И, во всяком случае, футуризм и эгофутуризм здесь получили свое крещение.

Игорь Северянин, почти одних лет со мной, отец эгофутуризма. Собственно, он был Лотаревым, Северянин — псевдоним. Супруги Сологубы с большим треском ввели его в свет. Название его первого томика стихов — «Громокипящий кубок» — взято из одного стихотворения Тютчева. Успех Северянина был беспримерный, притом стихи его были лишь смесью элегантного вздора с романтической экзотикой и иногда ужасающими неологизмами. Волна совершенно нерусской истерии несла его с эстрады на эстраду…

Здесь же, в «Бродячей собаке», я увидел Ахматову, когда она уже полгода была замужем за Гумилевым56. Он знал, как талантлива была Анна Андреевна, — и делал все, чтобы оставить ее в пустыне неизвестности. Вознесенный на высоту, он плохо отзывался о ее стихах, издевался над ними, обижал и оскорблял поэтессу.

Маковский, наш мудрый шеф, между тем тоже женился, хотя и не совсем по правилам. В Москве он познакомился с красивой женой одаренною поэта Ходасевича — и получилась трагедия. Марина ушла от своего поэта и после выполнения некоторых формальностей вышла замуж за нашего Сергея Константиновича.

Маковский переехал в Царское Село; Гумилев тоже жил там в родительском доме. Значит было неизбежно, чтобы молодая жена Гумилева подружилась с женой Маковского. Она показала ей свои стихи — Марина показала их своему мужу. Он был восхищен и решил напечатать их в «Аполлоне». Анна Ахматова сначала протестовала, но Маковский сказал, что ответственность берет на себя. Так произошло открытие нового поэта — Анны Ахматовой…

* Господин рыцарь (нем).

** «Сонеты с хвостом» (ит..) — т.е. сонеты с дополнительным стихом.

*** «Новая жизнь» (ит.).

**** «Граду и миру» (лат.).

Комментарии

1. …указал мне квартиру полковника в первом этаже. — До осени 1906 г. Блок с женой жили в казенной квартире Ф.Ф. Кублицкого-Пиоттуха, находившейся в казармах лейб-гвардии гренадерского полка на Петербургской набережной Большой Невки (ныне — Петроградская набережная, 44).

2. …госпожа Бекетова, что позднее с такой любовью написала о Блоке. — Мария Андреевна Бекетова (1862-1938) — тетка Блока; писательница и переводчица. Автор книг «Александр Блок. Биографический очерк» (1922) и «Александр Блок и его мать» (1925).

3. …как читали в кругу Георге — Стефан Георге (1868-1933) — известный немецкий поэт, один из вождей немецкого символизма. В книге «Александр Блок» Гюнтер подчеркивает, что он «знал тогда наизусть почти все стихотворения Георге и познакомил своих русских друзей с этим великим германским поэтом» (с. 14).

4. Вячеслав Иванов называл меня: «тонкое пламя»… — Под таким названием («Die schlanken Flammen») Гюнтер предполагал издать в 1905 г. книгу своих стихотворений.

5. …великолепная песня о русских странниках. — Гюнтер имеет в виду стихотворение «Странники» («Давно обветренные лица»), написанное в 1911 г.

6. …Евгений Семенов (Женя), близкий друг Блока, который, помнится, с ним никогда не ссорился… — Имеется в виду Евгений Павлович Иванов (Женя), один из ближайших друзей поэта. Очевидно, Гюнтер путает его с поэтом Леонидом Семеновым, который в то время также общался с Блоком. В книге «Александр Блок» (1948), перечисляя друзей Блока, приглашенных в тот вечер, Гюнтер называет Евгения Иванова, Пяста, Панченко и Городецкого (с. 10)

7. …композитор Панченко… — Семен Викторович Панченко (1867-1937) — композитор, знакомый семьи Бекетовых; оказывал известное влияние на молодого Блока в духе народнических и социалистических идей.

8. Один московский миллионер… — Имеется в виду московский меценат Н.П. Рябушинский — издатель журнала «Золотое руно» (1906-1909).

9. …иногда Гофмансталя… — Гуго фон Гофмансталь (1874-1929) — известный австрийский писатель, поэт, драматург; один из наиболее видных представителей символизма в немецкой литературе.

10. …стихотворение, посвященное мне… — Видимо, одно из стихотворений, вошедших в сборники «Ярь» и «Перун». Во втором расширенном издании этих книг Городецкий указывал: «Посвящены стихотворения: Перун-Солнце — К. Бальмонту, Хаос — Вяч. Иванову, Заря — А. Блоку, Я захотел — и мир сияет — Ф. Сологубу, Славят Ярилу — Н. Рериху и другие — другим». (С. Городецкий. Собрание стихов, т. I, СПб., 1910, с. 4).

11. …стихотворение было исполнено тогда впервые. — Стихотворение «Незнакомка» датируется 24 апреля 1906 г. В книге 1948 года, рассказывая о чтении Блоком этого стихотворения на «башне» В. Иванова, Гюнтер добавляет, что оно имело «неописуемый успех» (с. 12).

12. Мы сидели вдвоем в редакции «Весов» — Описанная здесь встреча с Брюсовым состоялась, скорее всего, 10 апреля 1906 г. — именно это число стоит под дарственной надписью, сделанной Гюнтером на его книге «Тень и ясность». Текст надписи:

«Но и нас ведь должен с палубы
Видеть кто-нибудь,
Чье желанье сознавало бы
Этот вольный путь!

 

 


Знающему от предугадывающего. Мастеру от ученика. Валерию Яковлевичу Брюсову Ганс Гюнтер. Москва, 10.IV.06» (ГБЛ. ф. 386, Книги, № 1585; процитированы четыре последних строки брюсовского стихотворения «Облака» из сб. «Urbi et orbi». Часть надписи — на немецком языке).
Позднее, в мае 1911 г., посылая Брюсову в подарок трагедию Шиллера «Орлеанская дева» (во французском переводе Каролины Павловой), Гюнтер сделал на этой книге следующую надпись (по-немецки): «Валерию Яковлевичу Брюсову — краткое воспоминание о нескольких часах 1906 года» (там же, № 1586)

13. …издаваемые Георгом Бонди. — Георг Бонди — берлинский издатель, печатавший книги Стефана Георге.

14. …о Фоссе… — Иоганн Генрих Фосс (1751-1826) — немецкий поэт и переводчик, один из наиболее видных представителей «Бури и натиска».

15. Штольберг Фридрих Леопольд (1750-1819) — немецкий поэт и переводчик, прославившийся своими одами и гимнами.

16. Хёльти Людвиг Кристоф (1748-1776) — немецкий поэт, один из наиболее тонких немецких лириков XVIII в.

17. …напечатал его… в своем сборнике «Пепел». — Имеется в виду стихотворение «Все забыл», впервые напечатанное в альманахе «Корабли» (М., 1907, с. 107) и затем включенное в сборник «Пепел» с посвящением «Г. Гюнтеру».

18. Я должен был возвращаться домой. — Гюнтер возвратился в Митаву (ныне — г. Елгава в Латвии) 26 апреля 1906 г.

19. …я вновь отправился к друзьям в Петербург. — Гюнтер рассказывает здесь о своей поездке в Петербург в декабре 1906 г. В апреле 1907 г. Гюнтер пишет Блоку из Митавы о стихотворении «Двойник» («Вот моя песня — тебе, Коломбина»): «Ведь оно поразительно до повторения совпадает с моими словами, сказанными в декабре 906 у Вас» (ЦГАЛИ, ф. 55, оп. 1, ед. хр. 237, л. 39).

20. …вышел из-под материнской опеки? — В сентябре 1906 г. Блок впервые стал жить отдельно от матери, снимая небольшую квартиру на Петербургской стороне (Лахтинская, 3, квартира 44); год спустя он переехал на Галерную (ныне Красную) улицу.

21. …написал еще две лирических драмы. — Имеются в виду драмы «Король на площади» и «Незнакомка»; вместе с «Балаганчиком» эти пьесы составили «Лирические драмы», изданные в 1907 г. отдельной книгой.

22. «Балаганчик» же готовился к постановке… — Премьера «Балаганчика» состоялась 30 декабря 1906 г.

23. …год тому назад внезапно умерла…Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал — жена Иванова, умерла 17 октября 1907 г.

24. Мария Михайловна Замятнина (1865-1919) — домоправительница в доме В.И. Иванова и воспитательница его детей.

25. …зловещий портрет Александра Блока… — Графический портрет Блока был выполнен Сомовым в 1907 г.; портрет Сологуба относится к 1910 г.

26. Анри Франсуа Жозеф де Ренье (1864-1936) — известный французский писатель, близкий как к символизму, так и к «парнасской» традиции. Творчество Анри де Ренье пользовалось успехом в России, особенно в символистских и околосимволистских кругах.

27. Поль Луи Шарль Клодель (1868-1955) — французский писатель и драматург; в течение ряда лет находился на дипломатической службе.

28. …эти… издания представляют собой теперь библиографическую редкость. — По-видимому, Гюнтер имеет в виду две книги Кузмина, изданные в 1907 г. небольшим тиражом и оформленные К.Сомовым: «Три пьесы» и «Приключения Эме Лебефа».

29. …одно из наиболее замечательных изданий тех лет. — «Куранты любви. Слова и музыка М. Кузмина. Рисунки С. Судейкина и Н. Феофилактова». М., 1911.

30. Рудольф Борхардт (1877-1945) — немецкий поэт, драматург, переводчик, филолог; друг Г. фон Гофмансталя.

31. Ида Львовна Рубинштейн (1885-1960) — известная драматическая актриса и танцовщица. Организовала в Париже собственную труппу. Ее портреты писали В. Серов и позднее — Л. Бакст.

32. …сочинил именно то, что требовалось — «Мистерию о мученичестве святого Себастьяна». — Спектакль «Мучение святого Себастьяна» по пьесе известного итальянского писателя Габриэле Д’Аннунцио (1863-1938) был впервые поставлен в парижском театре «Гранд-Опера» в мае 1911 г. Музыку для него написал Дебюсси, декорации и костюмы — Бакст, хореографом был М.Фокин. В роли Себастьяна выступала Ида Рубинштейн.

33. Карло Гоцци (1720-1806) — итальянский драматург и поэт, создатель жанра театральной сказки («фьяба»). В.Э. Мейерхольд проявлял к творчеству Гоцци большой интерес.

34. Людвиг Тик (1773-1853) — известный немецкий писатель, один из участников йенcкого кружка романтиков; автор сатирических сказок в духе комедий Гоцци.

35. Клеменс Брентано (1778-1842) — немецкий писатель, крупнейший представитель так называемого «гейдельбергского» романтизма.

36. Людвиг Иоахим Арним (1781-1831) — немецкий писатель; наряду с К. Брентано — крупнейший представитель гейдельбергского кружка романтиков.

37. Якоб Михаэль Ленц (1751-1792) — немецкий писатель, один из драматургов и теоретиков литературного движения «Буря и натиск».

38. Фридрих Максимилиан Клингер (1752-1831) — немецкий писатель, видный представитель движения «Буря и натиск», получившего свое наименование от его одноименной драмы.

39. Карл Лебрехт Иммерман (1796-1840) — немецкий писатель и драматург, известный прежде всего своими социально-сатирическими романами.

40. …она вступила в труппу, собранную Мейерхольдом… — С 15 февраля по 7 мая 1908 г. Л.Д. Блок участвовала в гастрольной поездке по провинциальным городам (Витебск, Минск, Смоленск, Николаев, Херсон, Одесса и Киев). Труппа была собрана В.Э. Мейерхольдом в декабре 1907 г. после того, как он покинул театр В.Ф. Комиссаржевской.

41. …сборник «Зарубежная лирика»… — Имеется в виду сборник «Новейшая зарубежная лирика», изданный в 1907 г. в Лейпциге Гансом Бетге. В антологию вошло несколько блоковских стихотворений, переведенных Гюнтером — первая публикация произведений Блока на немецком языке.

42. Жорж Дандэн — Главный персонаж известной комедии Мольера «Жорж Данден, или Одураченный муж» (1668).

43. Я тоже был в числе приглашенных. — Описанное Гюнтером чтение у Г.И. Чулкова состоялось 4 мая 1908 г.

44. …из социалистической группы Горького. — Имеется в виду группа писателей, объединившихся в начале 900-х гг. вокруг издательства «Знание».

45. …отзыв Блок воспринял болезненно. — Свидетельство Гюнтера о том, что отзыв Андреева Блок воспринял «болезненно», представляется вполне правдоподобным: в 1905-1908 гг. Блок высоко оценивал творчество Андреева, личное общение писателей становилось в те годы все более тесным. Влияние Андреева сказалось и на драматургии Блока, который сам признавал, что из его «Песни Судьбы» торчит <…> леонид-андреевское» (Дневниковая запись от 1 декабря 1912 г.).
Сохранилась, кроме того, помета в «Записной книжке» Блок; относящаяся к маю 1908 г.: «Брань Андреева».

46. Аким Львович Волынский (наст. фамилия Флексер; 1863-1926) — известный русский литературный критик и искусствовед.

47. …он помог мне познакомиться со Станиславским. — Сохранилось письмо Блока к К.С. Станиславскому от 13 1908 г., содержащее рекомендацию «молодого немецкого поэта Ганса Гюнтера» (Музей МХАТ, К.С. № 7309).

48. Гофман Виктор Викторович (1884-1911) — поэт, автор двух поэтических сборников — «Книга вступлений» (1904) и «Искус» (1910). Сотрудничал в «Весах». Гумилев написал о нем некролог, напечатанный в «Аполлоне», 1911, № 1, — «Свободный и певучий стих, страстное любование красотой жизни и мечты, смелость приемов и пышное разнообразие образов, им впервые намеченных и впоследствии вошедших в поэзию, — вот отличительные черты этой книги (т. е. «Книги вступлений», — В. К.). Во второй книге эти достоинства сменяются более веским и упругим стихом, большей сосредоточенностью и отчетливостью мысли».

49. …потому что в России редакторами толстых журналов были седовласые и бородатые господа. — Имеется и другая версия происхождения этого названия, т.е. «молодая редакция «Аполлона». Придумано оно было секретарем редакции Е. Зноско-Боровским как будто по образу известной в истории литературы и журналистики «молодой редакции «Московитянина».

50. …стихотворение, которое он мне посвятил… — Этого стихотворения нет в наиболее полном на сей день собрании стихотворений Анненского, подготовленном к печати А. В. Федоровым (Большая серия Библиотеки поэта. Л., 1959.).

51. Аббат — прозвище М. Кузмина

52. …в его статье «О прекрасной ясности». — Статья М. Кузмина «О прекрасной ясности» была напечатана как самый важный материал номера на открытии январского выпуска (1910) «Аполлона».

53. Именно так в тексте.

54. …я один знаю ее подноготную… — Кроме Гюнтера, об этой истории писали в своих воспоминаниях С. Маковский, М. Волошин, А. Толстой, а также Е. Дмитриева, печатавшаяся под псевдонимом Черубина де Габриак.

55. Он вернулся в Россию из Парижа в одном поезде с молодой парой… — С. Маковский в книге «На Парнасе серебряного века» пишет, что встретил Гумилева и Ахматову в Париже во время их свадебного путешествия: «Затем мы вместе возвращались в Петербург».

56. …когда она уже полгода была замужем за Гумилевым. — Здесь хронологическая путаница. «Бродячая собака» открылась 31 декабря 1911 г. Гумилев женился на Ахматовой 25 апреля 1910 г. Словом, Гюнтер не мог увидеть Ахматову через полгода после венчания в несуществовавшей еще «Бродячей собаке».

 

(Авторы комментариев — К. Азадовский, К. Карчевский)